Глава 1
Два дня после Круговорота прошли в тихой, уютной лени. Мы все отсыпались, доедали праздничные пироги, запивая их травяным чаем, и просто наслаждались покоем. Даже погода словно сжалилась — мороз чуть отпустил, градусов до пятнадцати, ветер стих, и снег падал крупными, пушистыми хлопьями, укутывая усадьбу в белое безмолвие. Из труб тянулись ровные столбы дыма, и в этом неподвижном воздухе каждый звук слышался особенно отчётливо.
Верн и Альва теперь почти не разлучались. Он помогал ей с вышиванием — удивительно, но грубые пальцы оборотня со сбитыми костяшками оказались способны держать иголку, и вместе они расшивали небольшое полотенце с каким-то замысловатым узором. Верн склонял свою лобастую голову почти к самим пяльцам, высунув от усердия кончик языка, а Альва тихо смеялась и поправляла его руку. Лина крутилась рядом, подглядывая и учась, время от времени подавая то новые нитки, то напёрсток.
Гномы после праздника пребывали в благодушном настроении. Тот же вечно хмурый Торгрим пару раз улыбнулся, жуя пирог у очага. И даже затеяли новую полку в общей комнате: для книг, которые мы с Альвой перебрали. Стружка от рубанка так и вилась по полу, пахло свежим деревом, а Астор всё ворчал, что эльфийские фолианты слишком тонкие и на них стыдно ставить нормальный гномий шип, но полку делал на совесть — вымеривал каждый паз.
Эльза с Ильминой перебирали припасы в кладовой, раскладывая мешочки с крупой, связки трав и закатанные банки с соленьями по полкам, радуясь, что теперь можно не экономить каждую крошку. Орчиха даже начала поговаривать, что весной можно будет завести кур: императорских продуктов надолго не хватит, а своё хозяйство никогда не помешает.
Ольгерра, как всегда, проверяла защиту — обходила границу барьера с утра и перед закатом, прикладывая ладонь к невидимой глазу стене, но теперь больше для порядка: после моего пробуждения твари обходили усадьбу стороной, и даже привычные ночные шорохи вдали, возле леса, словно притихли.
На третий день после праздника, ближе к вечеру, я сидела в своей комнате с книгой, откинувшись на подушки у тёплой печи, когда внутреннее чутьё вдруг кольнуло. Я отложила свиток — это был старый трактат о защитных рунах, найденный среди прочего хлама — и прислушалась. Где-то на границе барьера, на самой дальней его оконечности, у южной тропы, где лес подступал ближе всего к усадьбе — чужое присутствие. Не агрессивное, но живое. И очень слабое — едва теплилось, как уголёк в золе.
Я спустилась вниз. Ольгерра уже стояла у двери, вглядываясь в сумерки.
— Там двое, — сказала она негромко, не оборачиваясь. — Женщины. Почти без сил. Одна ранена — рана глубокая, старая, уже загноилась. Горгульи, кажется, в человеческом облике. Просят помощи. Голос слабый, но разобрать можно.
Мы вышли на крыльцо. Ступени припорошило свежим снегом, перила обледенели. У границы барьера, прямо в сугробе по колено, стояли две фигуры. Они еле держались на ногах, опираясь друг на друга, и даже сквозь падающие хлопья было видно, как они дрожат. Одежда — когда-то добротная, тёмного добротного сукна, с меховой оторочкой — теперь висела лохмотьями, кое-где пропитанная кровью, задубевшей и почерневшей на морозе. Ни сумок, ни котомок, ни даже походных посохов — ничего.
— Открывай, — велела я Ольгерре.
Барьер разомкнулся с тихим, едва слышимым звоном, и женщины шагнули внутрь. Вблизи они выглядели ещё ужаснее. Обе — высокие, статные, с неестественно бледной кожей, на которой проступала синева под глазами, и глазами необычного, янтарного оттенка, сейчас казались тусклыми и запавшими. Горгульи — я знала о них немного из книг и отрывочных рассказов: днём они могут принимать человеческий облик, ночью, при необходимости, обращаются в каменных стражей, и кожа их делается твёрдой, как скала. Опасные воины, если надо, сейчас это были просто две израненные, замерзающие женщины, у которых не осталось ни сил, ни надежды.
Старшая, с седыми прядями в тёмных волосах, припадала на правую ногу — штанина была разодрана в клочья, и сквозь ткань виднелась глубокая рваная рана, края которой почернели не то от грязи, не то от начавшегося заражения. Она не опиралась на дочь, нет, та скорее висела у неё на плече, и старшая тащила обеих. Младшая, совсем ещё молодая на вид, с тонкими чертами лица и длинной косой, выбившейся из-под оборванного капюшона, едва держалась на ногах — лицо бледное до синевы, губы почти белые, на виске запёкшаяся кровь, наползающая на бровь коркой.
— Хозяйка... — прошептала старшая, падая на колени прямо в снег, и этот стон резанул по ушам. — Помоги... Ради всего святого... Мы не враги... Мы никого не тронем... Дай только отогреться...
— В дом, быстро! — скомандовала я, и мой голос прозвучал резче, чем хотелось.
Верн, каким-то чудом оказавшийся рядом, мгновенно подхватил старшую под руку, Ольгерра — младшую. Их занесли в кухню, где ещё не догорел очаг, усадили поближе к огню на лавку, подстелив овчину. Эльза уже несла горячий настой из кипрея и облепихи — её фирменное согревающее, — Ильмина, забыв о хромоте, семенила следом с чистыми тряпками, кувшином с тёплой водой и глиняной плошкой с медом. Гномы принесли ещё дров — поленья так и сыпались из рук, но никто не ворчал, — подбросили в очаг, пламя взметнулось выше.
— Пейте, — Эльза, играя роль командира, сунула женщинам горячие кружки, обжигая собственные пальцы. — Маленькими глотками. Согревайтесь. Не торопитесь.
Старшая послушно пила, но руки её дрожали так, что расплескала половину себе на грудь, на лохмотья — пар пошёл от мокрой ткани. Младшая вообще не могла удержать кружку — пальцы не слушались, сжимались и разжимались в судороге — Верн подхватил, поднёс к её губам сам, осторожно, как оленёнка поят, придерживая за затылок.
Они отогревались молча, только вздрагивали всем телом, и даже треск дров казался слишком громким в этой тишине. Альва присела на корточки у ног старшей, молча положила ладонь ей на колено — там, где не было раны. Лина стояла в дверях, прижимая кулачки к груди, и беззвучно шевелила губами, повторяя какую-то молитву. Мы ждали: не торопили, не расспрашивали.
Наконец, старшая отставила кружку — та стукнула о столешницу глухо, как камень — и подняла на меня глаза. Благодарные, но полные такой боли, что сердце сжалось, как от удара.
— Спасибо, Хозяйка. Спасибо вам всем... Мы уже не надеялись. Думали, конец. Глупо так умереть, в лесу, в сугробе, не дойдя каких-то двухсот шагов до спасительного барьера...
— Кто вы? — спросила я мягко. — Что случилось?
— Мы из каменоломен, с восточной окраины, — она перевела дух, и в тишине кухни её голос звучал сухо и ломко, как замёрзшая трава. — Там было небольшое поселение горгулий, семей на двенадцать. Мы держались, сколько могли. У нас была своя стена — каменная, старая, и кое-какая защита. Но три дня назад... напала нежить. Не шартаки, не мелочь из леса — настоящая, сильная, с чёрным знаменем. Они прорвали нашу защиту — камни так и посыпались. Почти всех убили. Стариков — в первую очередь. Детей... — голос у неё пресёкся. — Детей тоже. Мы с дочерью — последние из всего поселения. Бежали через лес, без припасов, без ничего, без карт, только по звёздам. Трое суток шли — сначала бежали, потом еле брели, прятались в оврагах, отбивались, чем могли. Дочка моя потеряла два когтя — намертво сломала. Мы специально шли сюда. Надеялись на помощь. Знали, что здесь, в усадьбе, живёт Хозяйка, что она даёт приют всем нуждающимся — слухи по лесам ходят. Думали, не дойдём. Уже под утро, когда ноги перестали слушаться, я сказала дочери: «Вот тот дуб — за ним усадьба. Если упадём, ползи».
Она замолчала, сглотнула. Младшая, дочь, прижалась к ней ещё сильнее, уткнулась носом в плечо, и по щекам её текли слёзы — тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали. Никто из нас не проронил ни слова. Огонь в очаге шевельнулся, выбросил сноп искр, и было слышно, как за окном продолжает падать пушистый снег — хлопьями, хлопьями на сугробы.
— Вы добрались, — сказала я твёрдо, положив руку на плечо старшей поверх рваной ткани, чувствуя, как дрожит её костлявое плечо. — И теперь вы под защитой. Эльза, Ильмина, займитесь ранами. Астор, приготовьте место в вашем крыле. Ещё одна комната найдётся?
Гном почесал затылок — короткие пальцы зарылись в густую бороду, — переглянулся с Ситором, сидевшим у печи, и кивнул:
— Найдётся. Чулан там есть — давно пустует. Постелим, принесём лежанки. Мы пристроим.
Ильмина уже осматривала рану старшей, осторожно, кончиками пальцев, раздвинув разорванную ткань штанины. Она качала головой, цокала языком, но без паники — спокойно, деловито, как врач, который видел и не такое:
— Грязно, но не смертельно. Нога не тронута — жилы целы, кость цела. Очистим, зашьём — у меня нитка серебряная есть, для таких ран, — травами присыплем, зверобоем да подорожником. Дня три — и оклемается. Ходить будет, может, немного прихрамывать, но не век же.
— У дочери сотрясение, — добавила она, осторожно ощупав голову младшей: провела пальцами по черепу, проверила зрачки, заставила повторить "следи за моим пальцем" и ещё раз "а теперь закрой глаза и коснись носа". — Но жить будет. Кость цела, крови внутри нет. Отлежится. День в постели — и встанет, слабая, но живая.
Пока женщины хлопотали над гостьями — Эльза уже грела воду в большом котле, а Альва молча резала чистые тряпки на бинты, складывая их стопкой на лавке, — мы с Ольгеррой отошли в сторону, к дверному косяку, где нас не касались отблески очага.
— Что скажешь? — спросила я тихо, почти одними губами, глядя на вампиршу.
Ольгерра прикрыла глаза — веки её дрогнули, лицо замерло, словно она прислушивалась к чему-то, недоступному обычному слуху. Потом кивнула, разомкнув веки:
— Чистые. Ни тени зла, ни следа тьмы — даже малого, даже затаённого. Обычные беженцы, каких тут тысячи по лесам, по старым трактам. Просто повезло больше других — дошли. Другие не доходят.
Я посмотрела на горгулий. Старшая, несмотря на боль — лицо её покрывала испарина, и дыхание было рваным, — пыталась успокоить дочь, гладила её по голове, что-то шептала на ухо, должно быть, на своём наречии — слова звучали низко и гортанно. Младшая всхлипывала, но уже тише, согревшись и осознав, наконец, что находится в безопасности, что можно не ждать удара со спины, что можно плакать, не прячась.
Весть обо мне действительно разлеталась. Не по дорогам — по лесам, по оврагам, по ночным кострам, где шепотом передавали: там, за Сухим логом, в старой усадьбе, Хозяйка. Принимает. Не гонит. И теперь сюда потянутся все, кто выживает в этих землях. Все, кому некуда идти, чьи дома сожжены, чьи родные убиты, чьи имена забыты.
— Придётся расширяться, — усмехнулась я, глядя на свои руки, сжимающие подол платья.
— Придётся, — согласилась Ольгерра, и в её обычно бесстрастном голосе мелькнуло что-то, похожее на одобрение. — Но это хорошо, Хозяйка. Чем больше нас, тем сильнее защита. Тем труднее тьме. Каждый новый человек — ещё один камень в стене.
Вечером горгулий устроили в комнате рядом с гномами. Астор и Ситор притащили туда дополнительные лежанки — узкие, соломенные, но чистые, — одеяла — шерстяные, плотные, пахнущие дымом, два комплекта на каждую, — даже небольшой светильник с масляным фитильком, чей слабый жёлтый огонёк рисовал на стене длинные тени. Эльза накормила их ужином — настоящим, горячим: густая ячневая каша с кусочками вяленого мяса, тёплый хлеб с чесноком и чашка сладкого отвара из сушёных яблок. Женщины ели медленно, с передышками, и от каждого глотка у них на глазах выступали слёзы — не от боли, а от неожиданного счастья.
— Спасибо, — повторяла старшая снова и снова, отрываясь от ложки, накрывая ладонью мою руку — ладонь у неё была шершавой, как наждак, и холодной даже после ужина. — Спасибо... спасибо...
Я сидела с ними, пока они ели, на низкой скамеечке у изголовья, слушала их историю. О том, как жили в каменоломнях — в сухих, тёплых пещерах, где стены помнили ещё их прадедов, о том, как надеялись переждать зиму, запасаясь мёдом и сушёными грибами, о том, как пришла тьма — без предупреждения, без криков часовых, просто разверзлась земля и из неё полезло чёрное войско. О погибших родных — о муже старшей, что прикрыл их спиной и остался у входа, о младшей сестре дочери, которой было восемь лет, и которая не добежала до леса. О потерянном доме, который больше никогда не станет прежним. О том, как бежали через лес — без дорог, без надежды, только по северной звезде, молясь всем богам, какие есть на свете, и как увидели наконец огни усадьбы — два окна, горевшие в ночи, как маяк среди снежного моря.
Когда они уснули — обе сразу, свалившись на лежанки в обнимку, не раздеваясь, даже не скинув обувь, провалившись в сон без сновидений, тяжёлый и глухой, как обморок, — я вышла в общий зал. Там сидели все остальные — кто на лавках, кто прямо на полу у печи, — пили чай из обжигающих кружек и тихо переговаривались, понизив голоса из уважения к спящим.
— Ещё двое, — сказала я, прислонившись плечом к косяку. — И это не последние.
— Пусть, — пожала плечами Эльза, поправляя выбившуюся из узла прядь волос. — Места хватит. Мы как-нибудь потеснимся. Вдвоём в одной комнате — не беда.
— Главное, чтобы еды хватило, — проворчал Астор, потирая колено — старая рана отзывалась на погоду. — Император, конечно, подкинул, но ртов теперь много.
— Весной начнём охотиться, — отозвался Мартен из своего угла, где точил нож о брусок — тихое, успокаивающее "вжик-вжик". — И рыбу ловить, когда лёд сойдёт.
— И собирать травы, — добавила Ильмина, раскладывая на столе пучки сушёного сбора, перебирая стебли; отбирала лучшие для завтрашнего отвара для раненой. — Лес прокормит, если умеючи. Грибы, коренья, листья смородины — всего там много, надо только руки протянуть.
Я смотрела на них и думала: вот она, моя семья. Разношёрстная, нелепая — гномы, орчиха с дочерью, оборотень, эльфийки, вампирша, — но готовая принять любого, кто постучится в дверь. Отодвинуться, потесниться, поделиться последним куском.
— Спасибо вам, — сказала я тихо. — Всем.
— За что, Хозяйка? — удивилась Альва, поднимая голову от вышивания, которое неутомимо перебирала в руках.
— За то, что вы есть.
За окнами выла метель — низко, протяжно, обдирая снег с настов и бросая его в стёкла, — но в доме было тепло. И горел свет — не один, не два огонька, а целое море: очаг в зале, свечи на столах, масляный фонарь у входа, тонкие лучины в коридорах. И каждый этот огонь был чьим-то дыханием, чьей-то жизнью, чьей-то надеждой, пришедшей с холода и нашедшей приют.
Глава 2
Следующие несколько дней в усадьбе царило спокойное, деловитое оживление. Горгульи, назвавшиеся Ирригой и Эргой — старшая, Иррига, и её дочь, Эрга, — быстро шли на поправку. Ильмина оказалась права: рана старшей затягивалась прямо на глазах — края розовели, гной вышел, и уже можно было снять первые швы, а сотрясение у младшей прошло без последствий, только лёгкая слабость осталась в коленях да круги под глазами. Уже на третьи сутки они обе встали с постелей, пошатываясь, сделали несколько шагов по комнате — сначала Иррига, опираясь на стену, потом Эрга, держась за материнскую руку — и начали осматриваться.
Иррига оказалась женщиной крепкой, с властными чертами лица — высокие скулы, прямой нос, твёрдая линия подбородка — и острым взглядом янтарных глаз, в котором угадывалась воинская выучка: не на парадах, а в деле, когда надо принять решение за мгновение и ответить за него жизнью. Но руки её, грубые, со шрамами — на тыльной стороне ладони белела старая отметина, на указательном пальце — свежая, ещё розовая, — умели не только держать меч. На четвёртый день она подошла к Эльзе, когда та раскладывала на столе пучки сушёных трав, и попросила показать ткани, что прислал император.
— Мы с дочерью швеи, — сказала она просто, без тени гордости или стыда, как говорят о ремесле, которое впитали с молоком матери. — В каменоломнях всё шили сами: и одежду, и постельное, и для младших пелёнки. Если позволите, займёмся, пока силы не вернулись полностью. Спать без дела не могу.
Эльза только руками развела — добра не жалко, а помощницы в хозяйстве всегда нужны. Она тут же повела горгулий в кладовую, где аккуратно лежали присланные императором свёртки.
Ткани разложили в общей комнате, прямо на длинном столе, сдвинув тарелки и кружки в сторону. Было их изрядно: несколько рулонов плотной шерсти — тёмно-синей, цвета воронова крыла, и серой, как зимнее небо перед снегопадом; отрез мягкого льна — почти белого, прохладного на ощупь; тёплый флис — коричневый, с ворсом, от которого сразу захотелось прижаться щекой; даже кусок тонкого шёлка — бледно-золотистого, переливчатого, как раз для женской рубахи. Нитки — катушки и мотки всех цветов, какие только можно пожелать, от чёрного до алого; иголки разного размера — тонкие для вышивки, покрепче для шерсти; ножницы — большие портняжные, с длинными лезвиями, и маленькие, для мелочных работ, — всё, что нужно для портняжного дела.
Эрга, молодая горгулья с удивительно светлыми, почти белыми волосами — такими редкими, что снег на крыльце казался темнее, — при виде этого богатства ахнула, прижала ладони к щекам и широко распахнула глаза. Она была тише матери, говорила редко и негромко, зато руки её двигались с такой лёгкостью и точностью, что за работой можно было смотреть, затаив дыхание: пальцы перебирали нитки, находили нужную с полуоборота, вдевали в иголку без привычного щура; она кроила ткань так, что ножницы почти не слышно было.
— Лекала нужны, — сказала Иррига, оглядывая нас всех внимательным, прикидывающим взглядом. — А то на глаз шить — только портить материал. Не тот случай, чтобы учиться на ошибках.
— Что такое лекала? — спросила Лина, вертевшаяся тут же, заглядывая через плечо то к одной, то к другой.
— Выкройки, маленькая. Чтобы вещь сидела как надо, не тянула, не жала и не висела мешком. Картонные, бумажные — какие найдутся.
Гномы, услышав про лекала, тут же предложили помощь. Астор порылся в своих запасах — долго гремел чем-то в углу, чертыхался, вытаскивал то молоток, то связку гвоздей — и наконец извлёк несколько листов плотного картона, пожелтевшего от времени, с потёртыми краями, то ли от старых переплётов, то ли от ещё чего-то, хранившегося у гномов. Иррига осмотрела материал — пощупала, постучала по краю ногтем, — и одобрительно кивнула:
— Сгодится. Толщина хорошая, не гнётся лишнего.
И началась работа.
Сначала Иррига и Эрга обмеряли всех обитателей усадьбы. Процесс занял полдня — с утра и до самых сумерек, пока за окнами не начали синеть тени. Лина хихикала, когда ленту оборачивали вокруг её талии — щекотно, и девочка подпрыгивала на месте, не в силах устоять смирно. Гномы ворчали — Астор бурчал, что его "коротышку обмеряли уже три раза, и чего нового там можно найти", Ситор молчал, но исподлобья поглядывал на ленту, — но терпели, потому что сами видели: от этого зависит, как сядет новая рубаха. Мартен стоял неподвижно, как истукан, смотрел в потолок, и только кадык его ходил ходуном. Он стеснялся, когда Эрга обводила лентой его широкие плечи. Верн и Альва, когда их обмеряли вместе — сначала его, потом её, но рядом, почти в обнимку, — краснели оба, и горгульи переглядывались с понимающими улыбками, но не сказали ни слова, только усмехнулись.
Меня Иррига обмеряла с особой тщательностью. Заставила раздеться до рубахи, покрутиться, поднять руки, опустить, наклониться. И каждый раз записывала что-то в тетрадку, которую попросила у Эльзы (старая, в кожаном переплёте, почти исписанная, но последние страницы ещё оставались).
— Хозяйка должна выглядеть достойно, — сказала она, и в голосе её слышалась бывшая военная выправка: чётко, коротко, без лишних сантиментов. — К вам люди идут. Видеть должны. Если Хозяйка ходит в обносках, им покажется, что здесь сами бедствуют. А у нас не так — у нас есть запасы, есть силы, есть будущее.
Я не спорила. Честно говоря, моя одежда, в которой я очнулась в этом мире — тонкая, не по здешнему морозу сшитая, с чужеродными пуговицами и незнакомой меткой на вороте, — давно превратилась в лохмотья, разлезлась по швам, и годна была только на тряпки для уборки. Последние месяцы я ходила в перешитой рубахе Мартена — широкой, как палатка, серой от множества стирок — и старом тулупе, найденном в чулане, подбитом выцветшей овчиной, с дырой в левом рукаве, которую я зашивала уже три раза. Идея обновки была более чем приятна. Я даже невольно выпрямила спину, когда Иррига закончила обмеры и кивнула с одобрительным видом.
Вечером Иррига и Эрга раскроили первые лекала. Сели к столу, поближе к светильнику — масляная лампа коптила, давая неровный жёлтый свет, — и принялись за работу. Картон ходил под ножницами с приятным, чуть хрустящим звуком, мелки чертили линии — прямые, дуговые, замысловатые, — булавки с металлическими головками втыкались в ткань на углах и сгибах. Женщины работали молча, но слаженно. Видно было, что делают это не первый год: Иррига кроила крупные детали, Эрга — мелкие, они передавали друг другу инструменты без слов, одним взглядом. Эльза и Ильмина помогали, подавая нитки, разглаживая готовые детали горячим утюгом — чугунным, тяжёлым, который грели прямо в печи. Лина сидела рядом на корточках, подперев щёку рукой, смотрела во все глаза и, кажется, впитывала каждое движение, каждое касание пальцев к ткани.
Через день первая обновка была готова — для Лины.
Платье получилось простым, но красивым: тёплая шерсть цвета лесного ореха, аккуратные, ровные стежки — ни одного намёка на спешку, по подолу и рукавам — вышивка, которую Эрга сделала по эскизу Альвы. Лесные колокольчики, те самые, что Альва учила вышивать девочку: бледно-синие бубенчики на зелёных стеблях, такие живые, что казалось, вот-вот зазвенят. Лина надела платье — оно село точно по фигуре, нигде не жмёт, не висит, — выбежала на середину комнаты и закружилась, размахивая руками, подол взлетал и опускался, как лепесток.
— Мама, мама, смотри! — кричала она, смеясь, и в свете очага её лицо горело таким счастьем, что у всех потеплело в груди.
Эльза смотрела на дочь, и в глазах её, обычно суровых — с прищуром, с настороженностью, — стояли слёзы. Она не плакала, нет, просто глаза заблестели, и веки часто заморгали.
— Красавица, — сказала она хрипло, уронив голос до шёпота, и отвернулась, делая вид, что что-то ищет на полке — переставляет кружки, поправляет тряпицы, вытирает нос рукавом. Никто не подал виду, что ее маневр раскусили.
Потом взялись за остальных. Гномам сшили новые рубахи — удобные, свободные, из серой шерсти, с карманами для инструментов: Астору — с двумя на груди, Ситору — один, но большой, чтобы туда влезал отвес. Мартену сшили тёплую куртку из флиса — коричневую, с высоким воротом, на кожаных кнопках вместо пуговиц. Верну — штаны и жилетку из тёмно-синего сукна, к которой Альва тут же приложила руки, украсив вышивкой на груди: маленький дубовый лист, едва заметный, почти чёрный по синему. Оборотень ходил потом и улыбался, как именинник — то погладит жилетку, то покрутится перед зеркалом (единственное зеркало в усадьбе, мутноватое, в старой оправе), и Альва смотрела на него из-за печи и тоже улыбалась, прикрывая рот ладонью.
Эльза и Ильмина получили новые платья — простые, но из хорошей ткани: Эльзе досталось платье из мягкой серой шерсти, с длинными рукавами до запястья и тёплой фланелевой подкладкой, практичное, без лишних украшений, но с аккуратными карманами, которые Иррига настояла сделать: "Хозяйке без карманов нельзя, а кухарке тем более".
Ольгерра долго отнекивалась, качала головой, говорила, что ей не нужно, что холод для неё не помеха, что платье будет мешать в ночных обходах. Но Иррига была непреклонна: сложила руки на груди, упёрлась взглядом, как копьём, и отрезала:
— Вампиршам тоже тепло нужно. Ночью холодно, ветер с болот тянет, а вы по поместью ходите, границу проверяете. Мёрзнуть будете — реакции упадёт. А если тварь придёт, а вы от холода скованы? Нет уж. Платье — это оружие, как клинок. Не пренебрегайте.
Вампирша сдалась — вздохнула, закатила глаза, но сдалась — и получила тёмно-синее платье, сшитое из плотной шерсти, почти чёрной в сумерках, но отливающей глубоким ультрамарином при свете лампы. Оно очень шло к её бледной коже, делая контраст ещё изысканнее, и к седым прядям, что выбивались из гладкой причёски. Ольгерра молча покрутилась перед зеркалом, поправила ворот и коротко бросила:
— Сойдёт.
Но я заметила, как она потом несколько раз провела ладонью по рукаву — проверяя ткань, но скорее просто поглаживая — и как расправила плечи, когда пошла к дверям.
Для Альвы сшили наряд из мягкой шерсти цвета осенней листвы — золотисто-рыжего, с красноватым отливом, похожего на последние кленовые листья перед снегопадом. Платье было длинным, почти до пола, с небольшим декольте, которое Иррига прикрыла аккуратной вставкой из тонкого льна, и с широкими рукавами, сужающимися к запястью. По поясу шёл шнурок для утяжки из тёмной кожи. Верн, увидев её в обновке — она вышла из комнаты, застенчиво опустив глаза, придерживая подол, — замер и долго смотрел. Сначала на лицо, потом на руки, потом снова на лицо. Потом подошёл, наклонился к её уху и что-то шепнул — тихо, так что даже я, стоявшая в трёх шагах, не разобрала ни слова. Альва вспыхнула: щёки её, обычно бледные, залились румянцем до корней волос — и легонько толкнула его локтем в бок. Эльза сделала вид, что не заметила — отвернулась к печи, поправила заслонку, — но я видела, как она незаметно улыбнулась уголками губ.
Мне Иррига и Эрга шили дольше всех. Почти четыре дня — мерили, кроили, снова мерили, распарывали и перешивали, потому что ткань сначала выбрали слишком светлую, потом решили, что не идёт, потом долго спорили насчет вышивки. Платье получилось строгим, но нарядным — тёмно-зелёное, почти лесное, цвета мха на старом дубе, с серебристой вышивкой по вороту и рукавам: вьюнок, мелкие листья и бутоны, которые при каждом движении блестели тусклым, благородным светом. Лиф был облегающим, но не тесным, юбка — широкой, с двумя потайными карманами по бокам, куда помещались и ключи, и маленький нож. Когда я надела его и подошла к зеркалу — старому, мутному, с потёками амальгамы по краям, единственному в доме, — я не узнала себя. Женщина в отражении была не менеджером из другого мира в чужой перешитой рубахе, а кем-то другим. Выше, прямее, спокойнее. Хозяйкой, не иначе. Я провела пальцами по вышивке — нить была прохладной, гладкой — и тихо выдохнула.
— Благодарю, — сказала я горгульям. — Вы настоящее чудо. Я не ожидала... я даже не знала, что так может быть.
— Чудо — вы, Хозяйка, — ответила Иррига, складывая ножницы и вытирая руки о фартук. — Вы нам жизнь спасли. А мы всего лишь шьём. Это наш долг, и мы будем его отдавать, когда можем.
Через неделю в усадьбе не осталось ни одного обитателя, кто не получил бы новую одежду или хотя бы обновку. Даже Буря, лошадь, стоявшая в тёплом деннике, получила новую попону — тёплую, стёганую в три слоя, которую Иррига сшила из остатков флиса, подбив старым одеялом, нашедшимся в сундуке. Попона была тёмно-коричневой, с завязками на груди и ремнём под брюхом — лошадь сначала фыркала и косилась, но потом привыкла и, кажется, даже одобрила: стояла в стойле, положив морду на край яслей, и блаженно щурилась.
Мы сидели вечером в общей комнате, все принаряженные, довольные. Огонь в очаге горел ровно, отбрасывая пляшущие тени на стены, за окнами тихо скрипел снег под ветром. Лина то и дело разглаживала подол своего платья, поправляла вышитый воротник и вертелась, чтобы каждый, кто посмотрит, увидел. Астор и Ситор гордились новыми рубахами — первый то и дело засовывал руки в карманы и вынимал их, проверяя, как держатся швы, второй просто сидел с прямой спиной и непривычно чистой бородой. Верн и Альва сидели рядом на одной лавке, плечо к плечу, и на жилетке оборотня красовалась вышивка: ветка рябины с мелкими красными ягодами, та самая, что Альва делала несколько дней, склонившись над пяльцами при свете свечи.
— Хозяйка, — сказала Иррига, откладывая в сторону очередную заготовку — детскую распашонку, один из многих запасов, которые она шила уже про запас, для будущих гостей, для тех, кто придёт из холода с пустыми руками. — Вы знаете, мы не только шить умеем.
— Что же ещё? — спросила я, хотя уже догадывалась.
— Сражаться, — просто ответила горгулья. Поправила седую прядь, упавшую на лоб, и посмотрела прямо мне в глаза. — Днём мы люди, ночью — камень. Наши когти крепче стали, а руки не знают усталости, когда надо защищать. И когда придёт тьма — а она придёт, мы это чуем, она уже дышит в ноги тем, кто идёт к нам через лес, — мы будем защищать этот дом. Как вы защитили нас.
Я посмотрела на неё, на Эргу, которая сидела рядом с матерью, серьёзная и сосредоточенная — в её светлых волосах запутался обрывок шерстяной нитки, голубой, как кусочек неба. В их глазах горел тот же огонь, что и у гномов, когда те брались за топоры, и у оборотней перед полнолунием, и у всех, кто собрался в этой усадьбе: не фанатичный, не слепой, а твёрдый, как старый дуб, который не сломать первым ветром.
— Я знаю, — ответила я. — И я спокойна. Потому что теперь нас много. А вместе мы сила.
За окном метель, набиравшая силу последние полчаса, вдруг стихла. В тишине громко тикали настенные часы — старые, гномьей работы, которые Астор завёл на прошлой неделе. И в этом ритме, ровном и неумолимом, слышалось что-то успокаивающее. Время идёт. Мы живём. Дом стоит.
Глава 3
Следующие дни принесли в усадьбу не только новую одежду, но и новые отношения. Я заметила это не сразу — слишком много было забот: проверка запасов, разговоры с гномами о весеннем ремонте, бесконечные мелкие дела, которые сыпались, как снег с неба. Но Эльза, которая видела всё — кто куда посмотрел, кто о чём вздохнул, у кого края губ дрогнули, — однажды вечером шепнула мне, когда мы перебирали крупы в кладовой:
— Глядите, Хозяйка, никак наши воители снюхались. Я уж думала, Мартен до старости будет на конюшне один, а он, поди ж ты, и сердце есть.
Я присмотрелась. И правда.
Иррига, суровая горгулья с боевым прошлым — та самая, что наотрез отказалась лежать в постели лишний день, заявив: "Безделье хуже любой раны", — вдруг зачастила в конюшню. То попону новую примеряла — накинет на Буро, отойдёт, голову склонит, поправит завязки, снова отойдёт, — то сбрую проверяла, подтягивала ремни, поправляла пряжки, то просто так заходила, грелась у Бури, прислонившись плечом к тёплому лошадиному боку, и стояла молча, глядя в сторону дома. Мартен, обычно молчаливый и замкнутый — он мог целый день не проронить ни слова, только кивать да покрикивать на лошадь, — вдруг начал находить поводы задержаться в доме. То доски надо перенести из сарая в мастерскую гномов, то дрова подтащить к крыльцу — хотя дров было запасено до весны, и всем было ясно, что можно и не спешить, — то помочь Ирриге с тяжёлым рулоном ткани, когда та перетаскивала остатки из кладовой в общую комнату.
Они не таились. Не прятали взглядов, не делали вид, что ничего не происходит. Не отводили глаз, когда кто-то входил, не разрывали разговор при появлении посторонних. Смотрели друг на друга открыто — в упор, с той спокойной прямотой, какая бывает у людей, которым уже нечего терять, — и в этих взглядах было что-то такое, от чего даже бывалые гномы отводили глаза и начинали вдруг с особенным интересом изучать свои сапоги или дно пустой кружки.
— Смелые, — сказал как-то Астор, кивая в их сторону, когда Мартен и Иррига вышли на крыльцо вместе — он отворил перед ней дверь, она чуть задержалась, пропуская его вперёд, и оба замерли на секунду в неловком, но каком-то правильном движении. — Я уважаю. Не прячутся, как мыши за плинтусом.
— Глупые, — поправила Эльза, но без злобы, даже с какой-то грустной теплотой. — Знают же, что ничего не вечно, а всё равно… Никто не даст им времени. Но они берут сами.
— Может, потому и не таятся, — тихо сказала Альва, прижимаясь к Верну, который сидел рядом на лавке и машинально гладил её по руке, — потому что не боятся. Или боятся, но делают. Это и есть смелость, наверное.
Я поняла их. В этих землях, где завтра может не наступить — утром проснёшься, а барьера уже нет, и тьма вползает во двор, как чёрная вода, — где тьма копится на опушке, и каждый, чьё чутьё острее, чувствует её холодное дыхание за оградой, где каждый день может стать последним, глупо откладывать жизнь на потом. Глупо прятать чувства, делать вид, что ничего нет, откладывать слова на завтра, которого может не быть. Глупо ждать.
Они не ждали.
Однажды вечером я вышла на крыльцо подышать морозным воздухом — снег под ногами скрипел, звёзды висели низко и крупно, месяц только нарождался, тонкий серп, похожий на коготь — и увидела их у конюшни. Мартен что-то чинил в санях — возился с оглоблей, прилаживал новую скобу, снятую со старых запасов, — Иррига стояла рядом, подавала инструменты: то молоток, то клещи, то горсть гвоздей из кармана своего нового платья. Говорили негромко, их голоса сливались с негромким лошадиным фырканьем из-за двери конюшни, и вдруг она положила руку ему на плечо — просто, без кокетства, прямо поверх старого тулупа, который Мартен надевал для работ. Он замер — даже дыхание, казалось, остановил на секунду, — потом накрыл её ладонь своей, грубой, в масле и древесной пыли.
Так и стояли молча, под звёздами, посреди заснеженного двора. Ветер стих, и в этой тишине слышно было, как поскрипывает под их ногами утоптанный снег.
Я тихо вернулась в дом. Затворила за собой дверь, сбила с сапог снег о порожек.
— Там это… — начала было Эльза, поднимая голову от печи, где она мешала длинной ложкой вечернюю кашу.
— Не мешайте им, — сказала я, стягивая платок с головы. — Пусть будут. Пусть сами.
За ужином они сели рядом. Мартен подвинул лавку, Иррига подошла и села без лишних слов, так, будто всегда сидела на этом месте. Никто не удивился, никто не поднял бровь. Даже Ольгерра, которая не любила никаких сантиментов, только коротко скользнула взглядом и вернулась к своей кружке. Гномы переглянулись и одобрительно закивали — Астор даже одобрительно крякнул и похлопал ладонью по столу. Лина, которая уже всё поняла своим детским чутьём, устроилась напротив — прямо через стол — и смотрела на них с такой серьёзностью, будто решала важную мировую проблему: поджав губы, нахмурив светлые брови.
— Вы теперь женитесь? — спросила она прямо, без обиняков, как умеют только дети.
Иррига усмехнулась. Впервые я видела её улыбку: не простую, короткую, а настоящую, с морщинками в уголках глаз и чуть приподнятой бровью. Мартен кашлянул в кулак — раз, потом ещё раз, покосился на Ирригу, потом на Лину, потом на меня.
— Не сейчас, маленькая, — сказал он, и в голосе его, обычно глухом и однотонном, вдруг появилась мягкость, какой я раньше не слышала. — Война сначала. Нельзя думать о свадьбе, когда тьма у порога. Сначала надо сделать так, чтобы у всех был дом.
— Какая война? — не поняла Лина, наклоняя голову набок, словно птица.
— Та, что идёт, — ответил он, и все посерьёзнели, задвигали кружками, перестали жевать. Даже Лина притихла, хотя и не совсем поняла. В воздухе повисла та тяжесть, которая появляется, когда говорят о неизбежном.
Иррига положила руку на стол — широкую, натруженную, со следами недавних швов между пальцами — и Мартен накрыл её ладонью. Просто, без лишних слов. Не для того, чтобы поразить, а потому что иначе уже не мог.
— Мы не знаем, сколько нам осталось, — сказала она негромко, оглядывая всех по очереди: меня, Эльзу, гномов, Верна с Альвой, Ильмину, которая притихла с вышиванием в руках. — Тьма у опушки, мы её чуем — она там, за восточным склоном, в старом ельнике, копится. Никто из нас не застрахован. Так зачем же тратить время на глупости? Мы здесь, мы живы, и мы… — она запнулась, подбирая слово. Это был не страх, не стеснение — просто поиск точного слова, того, которое не выдаст больше, чем надо, но скажет всё.
— Любим, — закончил за неё Мартен.
Голос его, обычно глухой и похожий на ворчание старого пса, прозвучал твёрдо. Он не смотрел при этом на Ирригу — смотрел прямо перед собой, в огонь очага, но руку не убрал.
В комнате стало тихо. Слышно было, как потрескивают дрова в очаге, как где-то в углу скребётся мышь, как за окном ветер гонит позёмку по насту. Даже гномы — любители баек, шуток и солёных слов — молчали. Ситор крутил в пальцах кусок хлеба и не подносил ко рту. Астор смотрел в стол, на свои сложенные руки.
— Правильно, — сказала наконец Эльза. Голос у нее был хрипловатый — то ли от дыма, то ли от нахлынувших чувств. — Жизнь она… короткая. Особенно здесь. И если есть кого любить — любите. Пока можете. Потому что никогда не знаешь, когда дверь откроется и войдёт тот, кто не спросит разрешения.
Альва прижалась к Верну — всем телом, щекой к его плечу, пряча лицо в складках его новой жилетки. Тот обнял её за плечи, притянул ближе, и молча поцеловал в макушку. Лина смотрела на всё это с округлившимися глазами — то на одну пару, то на другую, то на третью, — и в её взгляде смешивались изумление, любопытство и какое-то детское, ещё неосознанное понимание. Ильмина утирала слезу — сентиментальная эльфийская душа, она всегда плакала от свадеб, от похорон, от хорошей песни и от большой радости — уголком фартука, чтобы никто не заметил.
Я подняла кружку с травяным чаем — горячим, тёмно-золотистым, пахнущим мятой и смородиновым листом. Встала, чтобы все видели.
— За жизнь, — сказала я. — За то, чтобы она была долгой. А если нет — за то, чтобы она была полной. До краёв.
— Полной! — подхватили все.
Кружки звякнули — чугун о глину, глина о глину, дерево о камень. Кто-то выпил до дна, кто-то только пригубил, но все смотрели друг на друга с тем особым теплом, какое бывает только между своими.
Пили чай, ели пироги — с брусникой, с грибами, с капустой, — говорили о разном: о весне, о том, что надо починить крышу над кладовой, о том, хорошо ли приживутся куры, если их завести. А Мартен и Иррига сидели рядом, плечо к плечу, и в их позе — чуть наклонённые головы друг к другу, расслабленные плечи, спокойно лежащие на коленях руки — чувствовалась такая спокойная уверенность, будто они уже всё решили. Не для других, не напоказ, а для себя. Навсегда. Или на тот срок, который им отпущен.
Потом, когда все разошлись — гномы утащили свои кружки в комнату, Эльза с Ильминой задержались у печи, перемывая посуду и перебрасываясь тихими фразами, Верн и Альва ушли в свои комнаты, держась за руки, как дети, Лина уже спала, уронив голову на стол, и Эльза унесла её на руках, — я вышла на крыльцо. Ступени за ночь обледенели, и я ступала осторожно, держась за перила. Морозный воздух обжёг лёгкие, но было в этом приятное, бодрящее — как глоток холодной воды после долгой дороги.
Мартен стоял у конюшни* прислонившись плечом к косяку двери, и смотрел на лес. Тот тянулся за частоколом чёрной, зубчатой стеной — сосны и ели сливались в сплошную массу, и только кое-где, на фоне звёздного неба, проступали отдельные макушки. Мартен не курил (табака в усадьбе не было, если не считать сушёных трав, которые жевал Астор), просто стоял, сунув руки в карманы нового тулупа — того самого, что сшили горгульи на прошлой неделе, тёмно-серого, добротного, с высоким воротом.
— Не спится? — спросила я, спускаясь с крыльца и подходя ближе. Снег под ногами скрипел звонко, с хрустом — мороз был градусов под двадцать, не меньше.
— Думаю, — ответил он, не оборачиваясь. Голос у него был глухой, задумчивый, какой бывает у человека, который долго смотрит в огонь или в воду. — Об Ирриге, о том, что будет. О том, что раньше я жил, как зверь — сегодня, завтра, без мыслей. Встал, покормил лошадь, починил, что сломалось, поел, лёг спать. Пусто было. А теперь… теперь хочется, чтобы завтра наступило. Чтобы весна пришла — не просто как время года, а чтобы трава выросла, зацвела. Чтобы снег сошёл, можно было выйти за ворота и не бояться, что тварь из-за каждого куста прыгнет. Чтобы…
— Чтобы всё сложилось, — закончила я.
Я стояла рядом, на расстоянии вытянутой руки, и смотрела туда же — на лес, на звёзды, на темноту, которая таилась между стволами.
Он кивнул. Медленно, не отрывая взгляда от горизонта.
— А сложится, — сказала я. — Мы справимся. Все вместе. Ты, я, Иррига, гномы, Ольгерра — все. Потому что поодиночке нас бы уже не было. А вместе мы стоим.
Из-за угла конюшни вышла Иррига. Она появилась бесшумно — горгульи это умеют, даже в человеческом облике — и я заметила её только тогда, когда она оказалась в двух шагах. Накинутый поверх платья старый Эльзин платок съехал на плечи, но она не поправляла, будто не чувствовала холода. Подошла к Мартену, молча взяла за руку — обхватила его ладонь обеими своими, постояла так секунду, потом переплела пальцы.
— Идите, — сказала я, отворачиваясь, чтобы не смущать их своим присутствием. — Грейтесь. Завтра новый день. И он будет трудным — надо будет проверять восточную сторону барьера, Ольгерра сказала, что там слабина наметилась. Но мы всё успеем.
Они не ответили — только переглянулись, и Мартен коротко кивнул мне в спину. Я услышала, как скрипнул снег под их шагами — сначала двое, потом одна пара, когда они пошли рядом, плечо к плечу. Дверь в дом отворилась, пропустив полосу тёплого жёлтого света, и закрылась, отрезая меня от остальных.
А я осталась на крыльце. Обхватила себя руками за плечи — мороз пробирал даже сквозь новое платье, прошитое плотной шерстью. Снег скрипел, если шевельнуться, и я стояла не двигаясь, чтобы не нарушать тишину. Звезды мерцали в вышине — крупные, холодные, совсем не такие, как в моём старом мире. Там они были далёкими, чужими, а здесь, в этом мире, казалось, можно было дотянуться рукой — и пальцы коснутся ледяного огня.
Где-то в лесу, у самой опушки, таилась тьма. Я не видела её, но чувствовала — тем же внутренним чутьём, что кольнуло в день, когда пришли горгульи. Она ждала. Копилась. Дышала где-то там, между сосен, в промороженных оврагах, в старых норах, где зимовала нежить. Но здесь, в усадьбе, теплилась жизнь. За стёклами горел свет — неяркий, масляный, но живой. Трещали дрова, пахло дымом и хлебом.
Я постояла ещё немного, глядя на звёзды, потом повернулась и вошла в дом. За порогом меня встретило тепло — густое, как кисель, обволакивающее. Эльза уже доливала масло в лампы, Ольгерра проверяла задвижки на окнах. Из комнаты горгулий доносился тихий говор — Иррига и Эрга о чём-то шептались перед сном.
— Всё хорошо? — спросила Эльза, взглянув на меня.
— Всё хорошо, — ответила я.
И сама поверила в это.
Глава 4
Этой ночью я проснулась от странного ощущения: кто-то смотрел. Не угрожающе, нет. Внимательно, пристально, как смотрит лесной зверь, затаившийся в кустах и изучающий незнакомца: с лёгким наклоном головы, с полуприкрытыми веками, не моргая. Я лежала неподвижно несколько секунд, вслушиваясь в темноту. Где-то внизу едва слышно скрипнула половица — кто-то ходил.
Я села на постели, откинув тяжёлое шерстяное одеяло. В комнате было холодно. За ночь печь прогорела, и угли в камине покрылись седым пеплом. Я прислушалась. В доме было тихо, только камин потрескивал внизу да ветер гулял по крыше, изредка посвистывая в щелях ставней. Но что-то было не так. Та самая тишина — не спокойная, домашняя, а настороженная, какая бывает перед грозой, даже когда небо чисто.
Спустившись в кухню, я застала там Ольгерру. Она стояла у окна — того самого, что выходило на лес, — не зажигая свечи, и смотрела в сторону опушки. Её лицо в темноте казалось ещё бледнее обычного, почти фарфоровым, янтарные глаза светились слабым внутренним огнём — тем особенным, вампирским свечением, которое появлялось, когда она прислушивалась к чему-то за пределами обычных чувств. Руки она сложила на груди, пальцы чуть сжимали ворот платья.
— Не спится? — спросила я тихо, босиком ступая по холодному полу. Голос прозвучал глухо, но в тишине кухни — как выстрел.
— Чую кое-что, — ответила Ольгерра, не оборачиваясь. Губы её почти не двигались. — Третий день уже. Со стороны леса, с северо-восточной границы. Не угроза, нет. Но внимание. Пристальное. Кто-то там есть. Или что-то. Не тварь — я бы взяла след. Не человек — я бы слышала дыхание.
Я подошла к окну. Встала рядом, плечом к плечу. Ночь была морозной, чистой — ни облачка — луна заливала двор голубоватым светом, и снег искрился так, что глазам было больно. На опушке, у самой границы барьера — там, где Ольгерра специально оставила полосу не заснеженной, чтобы видеть следы, — темнела стена леса: сосны и ели стояли плотно, как частокол, и за ними не было ничего, кроме темноты. Казалось, ничего необычного. Но я уже научилась доверять чутью своих — у кого оно есть, у кого обострилось, а кто просто чувствует, что мир не ограничивается тем, что видишь глазами.
— Может, лесные духи? — предположила я, понижая голос до шёпота. — Или тот страж, что приходил когда-то утром, ещё до праздника?
— Нет, — покачала головой Ольгерра, и седая прядь упала ей на лоб. Она не поправила. — Это другое. Оно не прячется — я бы зацепилась за шевеление, — но и не показывается. Стоит на границе, в двух шагах от барьера, там, где можно смотреть, но нельзя войти. Смотрит. И ждёт.
— Чего? — Я почувствовала, как по спине пробежали мурашки — не от страха, а от того странного волнения, какое бывает, когда стоишь на пороге чего-то непонятного, но не опасного.
— Не знаю. Может, вас. Может, чего-то другого. Времени, перемены, знака. Лес — он не спешит.
Я прикрыла глаза, прислушиваясь к тому, что внутри. Золотое солнце под рёбрами пульсировало ровно, спокойно — не горячее, не ледяное, а живое, как второе сердце. Ни тревоги, ни опасности. Только любопытство. С той стороны тоже чувствовали меня. Изучали. Ощупывали взглядом, как слепой — лицо пальцами.
— Дай знать, если что-то изменится, — сказала я. — Если приблизится, если станет агрессивным, если начнёт проверять барьер на прочность.
Ольгерра кивнула один раз, коротко, по-военному.
Я вернулась в комнату, но уснуть больше не смогла. Лежала, смотрела на потолок — там, над кроватью, темнела старая балка с резьбой, изображавшей каких-то птиц, вырезанных давным-давно неизвестным мастером, — и думала. О лесе. О том, что он никогда по-настоящему не безмолвствует. О том, что у каждой опушки есть свои глаза.
Утром за завтраком — ели ячневую кашу с топлёным молоком и хлеб с мёдом, — Ольгерра рассказала всем. Не то чтобы это было тайной — в усадьбе и без того знали, что лес живёт своей жизнью и у него есть свои планы, — но вслух сказала впервые. Говорила она негромко, обыденно, как о погоде, но все ложки замерли на полпути ко рту.
— Наблюдают, — сказала она, размешивая сахар в чае — деревянной ложкой, неторопливо, кругами. — Без злобы, без страха. Просто смотрят. Кто-то один или несколько — не могу разобрать. Слишком слабый след. Но точно не враги.
— Может, хотят убедиться, что мы не враги? — предположил Астор, вытирая губы рукавом новой рубахи. — Лес — он осторожный. Особенно после того, как тьма с юга потянулась. Может, проверяют, не пришли ли новые хозяева с дурными намерениями.
— Может, ждут, когда Хозяйка позовёт, — тихо сказала Иррига, которая сидела с краю с чашкой травяного отвара. — В старых легендах горгулий говорится, что лес сам выбирает время для разговора. И того, с кем говорить. Нельзя навязываться. Нельзя звать раньше, чем он будет готов.
— Или он просто любопытствует, — пожала плечами Эльза, нарезая хлеб ровными ломтями, нож в её руке двигался беззвучно и быстро. — В лесу живёт много всякого — хорошего, плохого, всякого. Кому-то интересно, что за странные существа поселились в старой усадьбе, жгут по ночам свет, пахнут дымом и свежим хлебом. Может, никогда такого не видели.
— Но угрозы нет? — уточнил Верн, приобнимая Альву за плечи. Та в ответ положила голову ему на грудь и прикрыла глаза. Оборотень был напряжён: я видела, как его плечи чуть приподняты, как он поводит носом, ловя запахи снаружи, даже здесь, за закрытыми дверями.
— Нет, — твёрдо ответила Ольгерра, и в её голосе не было сомнений. — Я бы почуяла. И Хозяйка бы почуяла.
— Тогда пусть смотрят, — сказала я, поднимая кружку. — Нам скрывать нечего. Мы не твари, не убийцы, не мародёры. Мы просто живём. И каждый, кто смотрит с добром, может когда-нибудь войти.
День прошёл как обычно. Гномы работали — стучали молотками, пахло металлом и сухим деревом. Иррига с Эргой шили за столом в общей комнате — Иррига кроила новую рубаху для Мартена (я заметила, она взяла на полразмера шире, чем нужно, оставляя запас на то, чтобы он мог двигаться свободно), Эрга вышивала что-то мелкое, склонившись над пяльцами и прикусив кончик языка от усердия. Альва с Линой устроились в углу у печи — девочка пыталась повторить стежок, которым Альва выводила листья, и морщила лоб, когда нить путалась. Ильмина с Эльзой готовили обед — чистили коренья, резали мясо, заливали водой в большом котле. Верн и Мартен ушли проверять силки — надели тулупы, взяли по короткому ножу и ушли через заднюю калитку, но Ольгерра заверила, что в лесу им ничто не угрожает: по крайней мере, сейчас — присутствие у границы не агрессивное, не хищное, и если оно не движется, то и трогать его не надо.
К вечеру я снова вышла на крыльцо. Снег поскрипывал под ногами — тонко, как струна под пальцем. Воздух был прозрачным и холодным. Даже дышать было трудно, пар вырывался изо рта облачками и тут же оседал на ресницах, превращая их в белёсую бахрому. Лес стоял тихий, задумчивый — даже птицы не подавали голоса, даже ветер не шевелил ветки. И я точно знала — оттуда смотрят. Не угрожая, не пугая. Просто ждут.
Я глубоко вздохнула — так, что лёгкие кольнуло холодом — и мысленно, одним только внутренним чувством, тем самым золотым солнцем под рёбрами, послала в сторону леса короткое: "Я здесь. Я знаю. Придёт время — поговорим". Слова были не словами — образами: открытая ладонь, зажжённая свеча на пороге, приоткрытая дверь.
Ответа не было. Тишина. Только снег скрипнул под чьей-то тяжёлой лапой далеко на опушке. Но мне показалось — или в сумерках на опушке действительно мелькнуло что-то светлое, тёплое? Не золотистое, нет, скорее янтарное, как отсвет заката, хотя солнце уже село. Или просто снег искрился в лунном свете? Луна взошла полная, круглая, и от её света даже тени стали цветными.
Вернувшись в дом, я застала Ольгерру в коридоре. Она стояла, прислонившись к стене, сложив руки на груди, и, казалось, ждала меня.
— Ну что? — спросила она. В её голосе не было любопытства — только спокойное ожидание.
— Ничего, — ответила я, стягивая платок с головы и встряхивая волосы. — Но теперь они знают, что я их чувствую. Это уже не наблюдение в одну сторону.
— Это хорошо, — кивнула вампирша, и в уголках её губ мелькнуло что-то похожее на улыбку — редкое, почти неуловимое. — Значит, когда придёт время — договоримся. Мост начинается с одного шага. И первый шаг сделан.
Она ушла в свою комнату — платье её бесшумно скользнуло по половицам, дверь закрылась за ней без скрипа, — а я постояла ещё немного у окна. Луна поднялась выше, и её свет залил весь двор, каждый сугроб, каждую тень от частокола. Лес спал. Или делал вид, что спит. Но я уже знала: он слышит. И помнит.
Следующая ночь выдалась лютой. Метель началась еще затемно — ветер завыл в трубах с такой силой, что, казалось, стены дрожат, а старые бревна жалуются и стонут, как живые. Снег валил стеной — не хлопьями, а сплошной, плотной массой, будто кто-то опрокинул небо над усадьбой, — залепляя окна до полной темноты, и даже защитный барьер гудел под напором стихии: низко, протяжно, как большая струна, по которой ударили смычком. Мы сидели в общей комнате тесным кругом — кто на лавках, кто прямо на полу у самого очага, поджав ноги, — прислушиваясь к вою за стенами, и никто не решался выйти наружу. Даже Ольгерра, которая обычно обходила владения в любую погоду, осталась в доме, попивала чай маленькими глотками и хмурилась, глядя на заиндевевшие стекла.
— Давно такой не было, — сказал Мартен, глядя на окна: снаружи льда наросло на палец толщиной, и сквозь него почти ничего не было видно, только смутное, мутное свечение луны, пытавшейся пробиться сквозь снежную круговерть. — Будто сам лес дышит. Или не лес — кто-то под землёй. Я такое уже слышал однажды, давно, на севере. Тогда после такой метели три деревни пропало — просто снегом завалило, и всё.
— Может, и дышит, — отозвалась Ольгерра. Она была напряжена — плечи её чуть приподняты, пальцы сжимали кружку так, что костяшки побелели, — хотя и не чувствовала угрозы, подтверждая это каждые полчаса коротким: "Чисто". — Природа здесь живая. Не фон, не декорация. Дышит, болеет, радуется, гневается. Мы просто забыли, как это — чувствовать.
Метель утихла только под утро. Не сразу — сначала ветер сбавил напор до ровного, унылого гула, потом стих совсем, и в наступившей тишине стало слышно, как сыплется с крыш осыпающийся снег — легко, шелестяще, будто кто-то пересыпает крупу. Я задремала в кресле у камина — глубоком, старом, продавленном, — укутавшись в плед, и разбудил меня уже утренний свет: бледный, холодный, пробивающийся сквозь снежные наносы на окнах тонкими, почти белыми полосами. Огонь в камине почти погас, угли едва тлели, дышали теплом, но не жаром.
В доме было тихо. Все разбрелись по комнатам досыпать — я слышала, как за стеной тихо посапывает Лина, как Эльза переворачивается на своей лежанке, как где-то внизу скрипнула дверь: Ольгерра выходила проверять границу. Я накинула тулуп — тот самый, старый, дырявый, но тёплый, поверх нового платья, — сунула ноги в валенки и вышла на крыльцо.
Снегу навалило по самые перила. Я едва открыла дверь, пришлось толкнуть плечом, потому что сугроб подпирал её снаружи. Двор превратился в белое полотно, ровное, нетронутое, лишь изредка пересеченное сугробами — там, где ветер намел особо щедрые груды. Забор торчал из снега едва наполовину. Воздух стоял прозрачный и звонкий — мороз прихватил влагу, и каждая веточка, каждая соломинка, выглядывающая из сугроба, была покрыта тончайшим слоем инея, переливавшегося на утреннем солнце всеми цветами — от розового до золотого. Дышалось легко, несмотря на мороз — градусов двадцать, не меньше, — потому что воздух был сухим и чистым, без привычной зимней сырости.
Метель оставила после себя странное затишье. Даже лес притих, будто выдохнул и замер, утомлённый ночной работой. Ни птичьего голоса, ни треска веток, ни привычного далёкого воя — ничего. Только снег скрипел под ногами, когда я ступила с крыльца и провалилась по колено.
Я уже собралась вернуться в дом — пальцы начали коченеть даже в шерстяных варежках, — когда заметила их.
Следы.
Они тянулись от самой опушки — там, где старые сосны стояли особенно густо, — обходили барьер по широкой дуге, метрах в двадцати от частокола, и исчезали в лесу с другой стороны, за конюшней, не пересекая защитную черту ни на шаг. Я спустилась с крыльца, проваливаясь в сугробы выше колена, и подошла ближе, придерживая рукой край тулупа, чтобы не зацепиться за куст, торчащий из снега.
Следы были странными. Не звериные — ни волчьи (те оставляют вытянутые, узкие отпечатки с плотно сжатыми пальцами), ни медвежьи (широкие, с глубокими когтями), ни даже те, что оставляют шартаки — месиво из грязи и слизи, которое смерзается на морозе в бугристую корку. И не нежити — те обычно выглядят как ожоги на снегу: чёрные, пропалённые до земли, или вообще не оставляют отпечатков, скользя над поверхностью. Эти были глубокими, чёткими — края не осыпались, значит, оставлены уже после того, как метель утихла, — с широкими подушечками и чем-то вроде когтей, отпечатавшихся тонкими, острыми линиями. Но сами отпечатки напоминали не лапу, а скорее ступню — очень большую, пропорциональную, с пяткой и широкой передней частью, будто здесь прошел кто-то, вставший на две ноги.
И еще — размер. Я присела на корточки, стряхнула варежку и примерила свою ладонь к одному из отпечатков. Ладонь уместилась в середине, не коснувшись краёв. Он был больше раза в три — по длине примерно с моё предплечье, по ширине — как две ладони рядом. Существо, оставившее их, весило немало. Центнер, а то и два. И при этом ступало мягко — края отпечатков были ровными, без комьев вывороченного снега.
— Хозяйка? — раздался голос Ольгерры. Она вышла на крыльцо, кутаясь в шаль — тёмно-синюю, с длинной бахромой, которая тут же обледенела на ветру. — Что там?
— Посмотри, — позвала я, не вставая с корточек, показывая рукой в снег.
Она спустилась, прошла по моим следам — её узкие ступни оставляли аккуратные, почти женственные отпечатки, — остановилась рядом. Лицо её стало серьезным — даже суровым, каким я его видела только перед боем.
— Нежить так не ходит, — сказала она после долгого молчания, во время которого она обошла цепочку следов кругом, сначала с одной стороны, потом с другой. — Зверь так не ступает. Слишком прямо. Слишком ровно.
— Кто же?
— Не знаю. — Она покачала головой, и седая прядь упала на глаз, но она не поправила. — Но барьер они не тронули. Даже не коснулись. Просто обошли по дуге. Посмотрели. И ушли.
Я вспомнила слова Ольгерры о пристальном внимании из леса. То самое. Теперь у нас были не только ощущения, но и следы.
К утру все обитатели усадьбы уже знали о следах. Будить никого не пришлось — новость разнеслась сама: сначала Эльза выглянула на крыльцо за водой, потом позвала Лину, та ахнула, и через пять минут в снегу уже толпились все, от мала до велика. Мы высыпали во двор — кто в чём спал, поверх одежды накинув тулупы и шубы, — разглядывали цепочку отпечатков, спорили, приседали, мерили своими ступнями.
— Медведь, — предположил Мартен, но сам же покачал головой, поскрёб в затылке. — Медведь зимой спит. И лапа у медведя шире, когти длиннее. И он бы не обходил — он бы сломал, если б захотел.
— Не наш зверь, — возразил Верн, который припал к снегу носом, шумно втянул воздух, потом ещё раз — и сморщился, будто не разобрал запаха. — Незнакомый. Я следы знаю — каждый, какой есть в этом лесу. Это не зверь.
— Может, лесной люд? — спросил Астор, присев на корточки и пытаясь промерить отпечаток своей ладонью. Его короткие пальцы едва дотянулись до середины.
— Не похоже, — отозвалась Иррига, которая вглядывалась в отпечатки с профессиональным интересом воина, присев на одно колено и склонив голову так, что седые пряди коснулись снега. — Лесной люд ступает тяжело, следы у них шире и не такие пропорциональные — пальцы короче, пятка выражена слабее. А это… почти человеческие, но крупные. Очень крупные.
— Может, тот, кто приходил раньше? — тихо сказала Альва, стоявшая чуть поодаль и кутавшаяся в воротник. — Мохнатый, что говорил с Хозяйкой? У него лапы были плоские, медвежьи. Совсем не такие.
Я покачала головой. У того существа — лесного стража, который появлялся на заре, — лапы были широкими, с четырьмя пальцами и огромными, загнутыми когтями, оставлявшими глубокие борозды в снегу. Здесь же — что-то иное. Более прямое. Более… человеческое. И одновременно — нет.
Лина подошла к цепочке следов, остановилась на почтительном расстоянии, не наступая, не касаясь, просто разглядывая. Снег искрился у неё под ногами, зайчики скакали по лицу, по щекам, по светлым волосам, выбившимся из-под платка.
— А они красивые, — вдруг сказала она, склонив голову набок. — Смотрите, как ровно. Будто танцевал кто-то. Или шёл под музыку. Не спешил, не боялся.
Я посмотрела внимательнее. Девочка была права: следы шли не прямой линией, как обычно оставляют бегущие или крадущиеся существа, а плавной дугой, с равными промежутками — примерно по два шага в секунду, если судить по расстоянию, — без суеты, без рывков. Существо, оставившее их, двигалось спокойно, неторопливо. Не кралось, не убегало, не выслеживало. Просто шло. Гуляло. Или осматривалось.
— Может, просто гость заблудился? — предположила Эльза, опершись на метлу — она вышла было подметать крыльцо, но застыла с метлой в руках. — Метель ночью была, кто знает, кого занесло. Может, кто из дальних лесов, сбился с пути, обошёл вокруг, понял, что не войдёшь, и ушёл.
— Гость, который не пересёк барьер? — усомнилась Ольгерра, сложив руки на груди. — И не попытался войти? Ни стуком, ни голосом, ни мыслью? Просто походил вокруг и ушёл? Не бывает так.
— Смотрите, — позвал всех Ситор, который зачем-то полез в самый глубокий сугроб у забора, провалившись по пояс, и теперь тыкал рукой в снег. — Тут ещё один. Отдельно.
Мы подошли, толпой, сбившись плечом к плечу, снег под нашими ногами утрамбовался в лепёшку. Действительно, в стороне от основной цепочки, у самого забора — в том месте, где частокол делал поворот и от дома было всего ничего, шагов пятнадцать, — темнел одинокий отпечаток, повёрнутый не вдоль линии движения, а поперёк. Будто существо остановилось здесь, развернулось лицом к дому, постояло, отставив ногу для равновесия, — и потом ушло, не торопясь, той же плавной походкой.
— Смотрело на дом, — тихо сказала Иррига, и голос её прозвучал глухо, почти благоговейно. — Остановилось вот здесь, на этом самом месте. Подняло голову. Посмотрело на окна, на дым из трубы, на свет в щелях ставен. Стояло, может, минуту, может, десять. Потом развернулось и ушло.
Никто не спорил. Это было очевидно. Следы говорили сами за себя — громче любых слов, любых догадок, любых предположений. В тишине, наступившей после слов Ирриги, было слышно, как где-то в лесу — далеко, за опушкой — дятел долбит сухую сосну. Тук-тук-тук. Мерно, одиноко, упрямо. Будто отсчитывал время, оставшееся до чего-то, чего мы ещё не знали.
Вернулись в дом. Отряхивая снег с одежды у порога — кто варежками, кто просто рукой, кто, как гномы, с ног до головы трясясь, как мокрые псы, — мы прошли в кухню, где Эльза уже разогревала завтрак. За едой — кашей полбяной с топлёным молоком и вчерашними пирогами, разогретыми в печи, — обсуждали только это.
— Если бы хотело навредить, — рассуждал Астор, отодвигая пустую миску и вытирая бороду тыльной стороной ладони, — барьер бы проверяло, искало слабое место. Тыкалось бы, совало нос, пробовало на прочность. А оно просто обошло по дуге, ровно, спокойно. Прогулялось. Как по своим владениям.
— Может, к Хозяйке присматривалось? — предположил Ситор, грызя корочку хлеба. — Смотрело, какая она, что делает, как относится к своим. Может, оно и раньше приходило, просто без следов, по ветру, по снегу.
Я молчала, обдумывая сложившуюся ситуацию. Ложка застыла в руке над миской. Лес знал, кто я — правда, не весь, а та его часть, что говорила устами мохнатого стража, приходившего на заре, когда снег ещё только начинал сереть. Тот приходил и говорил от имени леса — коротко, отрывисто, вглядываясь в меня жёлтыми глазами. Но это было раньше. Теперь — кто-то другой. Или тот же, но в другом обличье? Кто-то, кто ступает не на четырёх лапах, а на двух, кто оставляет следы как человеческие, но слишком большие, слишком тяжёлые.
— Ольгерра, — спросила я, откладывая ложку. — Ты чувствуешь угрозу?
Вампирша прикрыла глаза — веки её, почти белые, опустились медленно, как шторы, — и замерла. За столом все притихли, даже Лина перестала жевать, только глядела на Ольгерру во все глаза. Прошло несколько секунд, может, десять, может, двадцать. В тишине было слышно, как за окном — сквозь двойные рамы — ветер гонит позёмку, сыплет мелким снегом в стёкла.
— Нет, — сказала Ольгерра наконец, открывая глаза. — Того, кто оставил следы, уже нет рядом. Ушел далеко — на другую сторону лесного урочища, к старому болоту, где даже звери ходят редко. И зла в этих отпечатках нет. Ни капли. Просто любопытство. И ещё что-то. Внимание. Не праздное — пристальное, изучающее. Как на ярмарке смотрят на заезжего фокусника.
— Значит, пусть смотрит, — сказала я, как и в прошлый раз, поднимая кружку с чаем, который уже почти остыл. — Нам скрывать нечего. Мы не крадёмся, не прячемся, дурного не замышляем. Живём, как живётся.
После завтрака Мартен с Верном надели тулупы — тот, что сшили горгульи, и старый, драный, но надёжный, — взяли по короткому ножу и, переглянувшись, пошли по цепочке следов до самой опушки, пока остальные мыли посуду и гадали, что они найдут. Вернулись они ближе к полудню, раскрасневшиеся, заиндевелые — у Мартена усы и борода поседели от инея, у Верна щёки горели румянцем.
— Ни с чем, — доложил Мартен, стягивая рукавицы и растирая закоченевшие пальцы. — Следы уходят в чащу, там, где старые сосны и ельник, такой густой, что и днём темно. Метров на двести мы прошли и потеряли. Снег заметает, ветер надувает, а дальше и вовсе тропа стала неясной. Но идти глубже не решились — лес там чужой, дремучий, и чутьё говорило: не надо.
— Дальше не пошли, — подтвердил Верн, отряхивая штаны у порога. — Лес там густой, валежника по пояс, а мы без подготовки, без факелов, без проводника. Но смотрится это всё… странно. Будто следы не просто уходят — исчезают. Нарочно.
— Может, и к лучшему, что не пошли, — заметила Ильмина, которая сидела с вязанием у окна и наблюдала за их возвращением. Спицы в её руках двигались ровно, без остановки. — Лес не любит, когда его тревожат без нужды, без приглашения. А раз он сам вышел к нам — значит, так надо. Значит, время ещё не пришло, но дорога проложена.
Я кивнула. В её словах была своя мудрость — тихая, эльфийская, древнее, чем у любой из нас. В конце концов, кто, как не эльфы, знает, как договариваться с лесом?
День тянулся медленно. За окнами медленно ползло низкое зимнее солнце из одного угла неба в другой, тени от частокола и сугробов вытягивались, укорачивались, снова вытягивались. Все были немного на взводе — даже гномы работали молча, без привычного ворчания и перебранки, то и дело поглядывали в окна, но больше ничего необычного не происходило. Ни шороха у барьера, ни незнакомого запаха, ни дальних голосов. Лес стоял молчаливый, задумчивый, присыпанный свежим снегом, и казался спящим.
К вечеру мы успокоились. Эльза подала ужин — похлёбку с грибами и остатками мяса, густую, наваристую, с чесноком и свежей зеленью, которую Ильмина выращивала на подоконнике в старом цветочном горшке. За столом снова заговорили, снова засмеялись — Лина рассказала, как во сне её укусил за пятку огромный шартак, а она его в ответ шарахнула кастрюлей по голове, — и жизнь вошла в привычную колею.
Я сидела в своей комнате, укрывшись пледом, вытянув ноги к ещё не остывшей печке. За окном смеркалось — последние лучи заката уходили с неба, оставляя его серо-синим, как старый лёд. Огонь в камине — маленьком, комнатном, который топили только по-настоящему холодными вечерами, — бросал на стены пляшущие тени, и я смотрела на него, замерев, и думала всё о том же. О следах. О том, кто их оставил. О том, что лес не просто наблюдает — он изучает. Присматривается. Ждёт. Возможно, не только ко мне присматривается, но и ко всем нам — присматривается, принюхивается, запоминает, с кем имеет дело.
Золотое солнце внутри пульсировало ровно, спокойно — неторопливый, глубокий ритм, как у зверя в зимней спячке. Оно не чувствовало опасности. Только тихое, древнее ожидание — то самое чувство, когда знаешь, что что-то должно случиться, но не знаешь, что именно, и не нужно сейчас этого знать.
Когда придёт время — узнаем.
А пока можно просто жить. Смотреть на огонь, слушать, как за стеной возится Лина, приучаясь к иголке, как гномы переругиваются в своей комнате, как Альва и Верн шепчутся, сидя на лавке у печки. И верить, что тот, кто ходил вокруг дома под покровом метели, вернётся, когда будет готов говорить. И мы будем готовы слушать.
Я подкинула в камин полено — сухое, смолистое, оно вспыхнуло с мягким треском и запахом сосны, — откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Тишина за окнами стала гуще, чернее, и в этой тишине лес дышал — не угрожающе, не враждебно, а просто жил своей, нечеловеческой жизнью. А мы жили своей. Рядом. Пока — рядом.
Глава 5
После метели небо вдруг прояснилось, и ударила оттепель. Та самая, что бывает в середине зимы, когда снег начинает оседать тяжело, с влажным, мокрым хрустом, с крыш свешиваются длинные сосульки — прозрачные, голубоватые, звонкие, и воздух наполняется их дробной, торопливой капелью. За каких-то два дня сугробы вокруг усадьбы просели едва ли не наполовину, обнажив старую, пожухлую траву — бурую, примятую, но всё же живую, — а днём стало так тепло, что мы впервые за долгое время выходили на крыльцо без тулупов, жмурясь на солнце, как проснувшиеся кошки.
— К переменам, — сказала Ильмина, подставляя лицо солнцу — оно уже не просто светило, а грело, по-настоящему, ощутимо, — и закрыв глаза. — Весна ещё не скоро, до неё месяц с лишним, но зима сдаёт позиции. Я чувствую это по корням, они шевелятся, даже под снегом.
Мы пользовались оттепелью, как могли. Гномы вытащили из сарая всё, что требовало починки — старые вёдра с пробитым дном, сломанные грабли, погнутые лопаты, колёса от телеги, — и устроили мастерскую прямо во дворе, на расчищенном от снега пятачке, где доски и инструменты разложили прямо на земле, прикрыв рогожей от лишней влаги. Женщины развесили бельё — простыни, наволочки, полотенца — на верёвках, протянутых от крыльца до конюшни; впервые за зиму его можно было сушить на улице, и чистый, морозный ветер трепал полотнища, надувая их пузырями. Мартен с Верном проверили силки — вернулись с тремя зайцами и парой куропаток, — Иррига с Эргой вышли к опушке, чтобы набрать хвороста для растопки: дорога стала проходимой, не проваливалась по колено, и даже подсохла кое-где, обнажив бурые прошлогодние листья.
И в один из этих тёплых дней, ближе к вечеру, когда солнце уже клонилось к закату, опускаясь за лес низко и не спеша, окрашивая снег в розоватые, персиковые, лиловые тона, у границы барьера появились две крошечные фигурки.
Я заметила их первой. Они словно выросли из земли у самого леса — там, где тени от сосен ложились длинными, синими полосами. Маленькие, не выше Лины, сутулые, в каких-то лохмотьях, с узелками за плечами — узелки были из грязных тряпиц, перевязаны верёвками и выглядели так же устало, как и их хозяева. Шли они медленно, неторопливо, но не крадучись и не прячась, а так, будто очень устали и просто ставили ноги одну за другой, не имея сил поднять голову и посмотреть вперёд.
— Ольгерра, — позвала я, и вампирша, дремавшая в кресле у окна, поджав под себя босые ноги и уронив на колени книгу, мгновенно оказалась рядом — бесшумно, как тень, даже половицы не скрипнули.
Она прищурилась, вглядываясь в приближающиеся фигурки, провела рукой перед глазами — будто смахивая паутину, — и вдруг усмехнулась той редкой, короткой усмешкой, которая означала, что опасности нет, но есть повод для удивления:
— Домовушки. Мелкая незлобная нечисть. Из тех, что в подпольях живут, за печками прячутся, за хозяйством следят. Эти, похоже, бездомные. Долго бродят, видно по всему.
Я распорядилась открыть барьер, и мы вышли навстречу — я, Ольгерра и Эльза, успевшая накинуть платок на голову.
Вблизи домовушки оказались ещё меньше и ещё жальче. Обе — сморщенные, как печёные яблоки, с длинными, чуть загнутыми носами и жидкими седыми волосами, выбивающимися из-под платков космами. Одежда на них висела лохмотьями — когда-то это были, наверное, тёплые кафтанчики, но сейчас от них остались одни ошмётки, прорехи зашиты кое-как, черными нитками, лапти промокли насквозь, и из них торчали пальцы в тряпичных обмотках. Лица — серые от холода и усталости, под глазами тёмные круги, губы потрескались, и одна, старшая, всё время мелко дрожала, даже когда стояла на месте.
При виде нас они остановились, замерли на расстоянии трёх шагов от калитки, и их маленькие глазки — чёрные, блестящие, похожие на бусины — забегали по нашим лицам, изучая и оценивая. А потом, словно сговорившись, обе они повалились в ноги — прямо в мокрый снег, не глядя, что колени промокнут, не думая о том, как будут вставать.
— Хозяйка, — заговорила одна, та, что постарше, голосом тонким, дрожащим, похожим на писк комара, зажатого в кулаке. — Смилуйся. Приюти, коли милость будет. Не житьё нам больше в лесу. Домовушки мы, при доме должны быть, при печи, при тепле. А дома наши нежить ещё осенью разорила. Всех хозяев погубили, избы повалили. Всю зиму в норах да под корнями хоронились, грибами да замёрзшими ягодами питались. Теперь сил больше нет. Не ходим даже — ползём.
— Мы работать будем, — подхватила вторая, помоложе — на вид возраст было не определить, но говорила она быстрее и голосом чуть погромче. — За порядком смотреть, за скотиной, за добром. Ничего не пропадёт, не завалится, не запылится. Мы тихие, не шумные, гостей не позорим. Только б угол да тепло. И немножко хлебушка. Крошку — больше не надо.
Я посмотрела на них, потом на своих. Эльза вздохнула — то ли жалостливо, то ли с облегчением, что теперь заботы о доме, о чистоте, о том, что вечно валяется не на месте, с кем-то разделит.
— Вставайте, — сказала я. — Замерзли совсем. Снег мокрый, простудитесь.
Домовушки поднялись, охнув на подъёме, — у старшей колени, видно, болели, она оперлась на младшую, — всё ещё поглядывая с опаской, не выгоним ли, не прогоним ли. Я обернулась к Эльзе:
— Как думаешь, куда их?
— Одна пускай в конюшне живёт, — ответила та, подумав, почесав висок под платком. — За Бурей приглядит, порядок наведёт, сбрую переберёт, ясли очистит. У неё сейчас чисто, Мартен следит, но домовушка — она хозяйственное создание, найдёт, что улучшить. А вторая — в доме. У нас, почитай, каждый угол занят, все лежанки разобраны, но в кладовке место есть — там запасное одеяло лежит да пустые корзины. Тепло, сухо, печная труба рядом греет. Самое для домовушки дело.
— В конюшню я, я хочу! — воскликнула младшая, и глаза её, до того тусклые, мутные, вдруг загорелись живым, острым блеском. — Я с лошадьми лажу, я их люблю, они меня любят. У нас, бывало, в хозяйской конюшне целый табун стоял — десять голов, все как на подбор, — я за каждым ухаживала, чистила, поила, сено меняла, и ни одна меня не лягнула, не укусила, понимали, что я со своей заботой.
— Ну и ладно, — кивнула Эльза, уже прикидывая, где взять для конюшни матрас и одеяло. — Значит, ты в конюшню. А старшая — в дом. Будете по очереди — кто на кухне, кто на конюшне, кто по хозяйству.
Домовушки закивали, заулыбались, и в улыбках этих, несмотря на морщины, глубокие, как трещины на сухой земле, на редкие зубы, на проплешины в волосах, было столько детской, чистой, незамутнённой радости, что у меня потеплело на душе. Старшая даже всхлипнула и быстро утёрла нос рукавом. Младшая подхватила свой узелок — в нём что-то звякнуло, будто там была кружка или ложка, — и уже смотрела в сторону конюшни, прищурившись, будто прикидывая, с чего начнёт уборку.
— Ну, идёмте, — сказала я, поворачиваясь к дому. — Сначала отогреетесь, поедите, а потом уже и на места определимся.
Домовушки, семеня маленькими ногами в мокрых лаптях, потянулись за мной, и их тени — крошечные, корявые, с горбиками на спинах — заплясали по талому снегу, смешиваясь с нашими, длинными и ровными. Закат тем временем догорал, и последние лучи солнца скользнули по крыше усадьбы, выхватив из сумерек резные наличники и дым, поднимавшийся из трубы ровным, спокойным столбом. Тепло, уют, дом, который постепенно наполнялся не только людьми, но и теми, кто всегда должен жить рядом с людьми — за печкой, под порогом, в конюшне.
Мы провели их в дом, накормили, отогрели. Усадили ближе к печи — туда, где кирпичи ещё хранили дневное тепло, — сунули в руки кружки с горячим настоем из малины и липового цвета. Старшая пила маленькими глотками, причмокивая и зажмуриваясь от удовольствия, младшая едва не обожглась, так торопилась, но Эльза вовремя остановила её, положив ладонь поверх кружки. Имена они назвали простые: старшая — Тихоня, младшая — Хлопотунья. Настоящие ли, прозвища ли — никто не спрашивал, какая разница, если за именами стоят тепло и доверие.
Тихоня, когда её пустили в кладовку — маленькую, тёмную комнатку за кухней, где на полках хранились крупы, сушёные травы, банки с соленьями и мешки с мукой, — долго осматривала полки, водя по ним морщинистыми пальцами, проверяя, нет ли пыли (пыль была, и Тихоня неодобрительно поджала губы), переставляла мешочки — гречку поближе, рис подальше, горох на самый верх, где суше, — что-то шептала себе под нос, то ли приговаривая, то ли заговаривая припасы от порчи, и вскоре там воцарился такой порядок, что Эльза только руками развела: всё было разложено по своим местам, подписано уголёк на тряпицах, и даже лук в старой корзине висел теперь не абы как, а косичками, перевитый высохшей травой.
Хлопотунья сразу ускакала в конюшню — скакнула с крыльца, брызнув талым снегом, и пропала в дверях, — и оттуда долго слышалось её причмокивание, воркование и довольное фырканье Бури. Лошадь, обычно спокойная и даже флегматичная, вдруг забеспокоилась, зацокала копытами, но не от страха — от любопытства, а потом и вовсе притихла, поводя ушами в такт домовушкиному бормотанию.
За ужином Тихоня сидела на лавке, подобрав под себя босые ноги, и смотрела на нас огромными, совершенно детскими глазами чёрного цвета, в которых отражался огонь очага — две крошечные золотые искры на влажной глубине.
— У нас, бывало, в доме, — рассказывала она, раскачиваясь вперёд-назад, как будто убаюкивая себя воспоминаниями, — каждую ночь проверяли, всё ли на месте, всё ли в порядке, не завелась ли мокрица в крупах, не отсырел ли хлеб. Хозяин строгий был, но справедливый. За порядком следил, нас уважал, всегда оставлял блюдце молока у печи. А когда нежить пришла... — она всхлипнула, и редкие слёзы покатились по морщинистым щекам, падая на выцветший платок, который она тут же поднесла к глазам. — Не уберегли мы дом. Ничего не смогли — маленькие мы, слабые, а их тьма пришла сильная, ломала стены, как солому. Разорили его дотла. Только мы с Хлопотуньей и спаслись — в подпол утекли, а оттуда через погреб в лес.
— Теперь убережёте этот, — сказала я, положив руку на её маленький, узловатый кулачок, лежавший на столе. — Мы вам поможем. Вы не одни.
Тихоня вытерла слёзы кончиком платка — платок был клетчатым, когда-то красным, а теперь выцветшим до бледно-розового, — и кивнула, глубоко вздохнув, будто вбирая в себя наше обещание:
— Убережём, Хозяйка. Спасибо тебе. И вам всем, — она обвела взглядом стол, за которым сидели мы все, — спасибо, что приютили. Мы не подведём. Ни угла не пропылим, ни вещи не потеряем.
— Знаю, — ответила я.
Ночью, уже лёжа в постели — под тёплым одеялом, в который Ильмина набила свежих сухих трав, пахнущих мятой и мелиссой, — я слышала, как внизу Тихоня что-то тихонько напевала, перебирая посуду: старые миски звякали друг о друга нежно, почти музыкально, и в этом негромком перезвоне было что-то уютное, домашнее, давно забытое. Из конюшни через щели в стенах доносилось довольное урчание Хлопотуньи — она, видно, устроилась на сеновале, вороша сухую траву, и рассказывала Буре сказку тихим, монотонным голосом, в котором слышались и скрип половиц, и шёпот ветра, и старые-старые слова, которых я не разбирала, но от которых на душе становилось спокойно.
В доме стало уютнее. Будто прибавилось ещё немного живого тепла — не от печи, не от камина, а от того особого, незримого уюта, какой бывает только там, где кто-то каждый вечер проверяет, задвинута ли щеколда, где заварена ли завтрашняя каша, убрана ли крошка со стола.
Оттепель кончилась на пятый день, так же внезапно, как началась: небо затянуло сизыми тучами, ветер переменился на северный, и ударил мороз — сухой, злой, сковывающий оттаявшую землю в твёрдый, как камень, панцирь. Снег снова принялся укрывать землю — мелкими, колючими крупинками, которые больно секли лицо, если выйти на ветер. Но теперь, когда по ночам завывал ветер, стучался в ставни, пробовал на прочность щели в окнах, в усадьбе было спокойно. Домовушки следили за порядком: Тихоня по утрам охаживала каждую комнату с тряпкой, Хлопотунья в конюшне перебирала сбрую, чистила скребницей Буру и даже нашла время починить старую уздечку, которую Мартен давно забросил. И даже старые стены, казалось, вздохнули с облегчением — скрипели меньше, оседали тише, будто и им стало легче под чьим-то заботливым присмотром.
А в лесу, на самой опушке, там, где сугробы намело выше человеческого роста, я снова заметила тот странный свет, что мелькнул в прошлый раз. Жёлто-зелёный, тёплый, как светлячок в летнюю ночь, — он вспыхнул и погас, вспыхнул снова, переместившись на несколько шагов влево. Или мне показалось? Не знаю. Может, снег искрился в лунном свете, может, глаза устали за день. Но теперь я почти ждала его — каждый вечер выходила на крыльцо, прищурившись, вглядывалась в черноту между стволов и чувствовала, что там, в темноте, тоже смотрят на меня. Не угрожая. Не пугая. Просто — ждут.
Лес не оставлял попыток выйти на связь. И когда-нибудь — я чувствовала это золотым солнцем под рёбрами, которое пульсировало чуть чаще, чем обычно, стоило мне взглянуть в сторону опушки, — мы обязательно заговорим. Может, весной. Может, когда снег растает. А может, и той же ночью — просто отворится дверь, и на пороге окажется Тот, кто ходил вокруг барьера в метель, оставив странные следы. И скажет: «Здравствуй, Хозяйка. Я пришёл говорить. Ты готова?»
И однажды я отвечу: «Готова. Заходи. Чай горячий, пироги с грибами. Будет долгий разговор».
Глава 6
Следующие несколько дней в усадьбе царило то особое, ни с чем не сравнимое ощущение, когда дом вдруг становится домом. Настоящим, обжитым, тёплым — не просто стены и крыша, а место, где каждая ложка знает своё место, где в щелях не сквозит, где пахнет не только дымом и кашей, но и какими-то неуловимыми, родными запахами — сушёными травами, старым деревом, чистым бельём. И заслуга в этом была не только наша — две крошечные домовушки, Тихоня и Хлопотунья, взялись за дело с такой самоотдачей, будто всю жизнь только и ждали, когда им позволят наводить порядок в чужой усадьбе, вкладывая в каждое движение крошечных рук всю свою тоску по утраченному домашнему теплу.
Началось всё с кухни. С неё, потому что кухня в любом доме сердце, и если сердце бьётся ровно и чисто, то и весь дом живёт правильно.
Я спустилась утром — рано, ещё затемно, потому что не спалось, чудилось что-то в скрипах и вздохах старого дома, — и замерла на пороге. Посуда, которая вечно громоздилась на полках в хаотичном беспорядке — миска на миске, кружка в кружке, как попало, — теперь сияла чистотой (каждая была вытерта досуха, и ни одного мутного развода на глине) и была расставлена по росту: от больших мисок для замеса теста до маленьких плошек, в которых подавали ягоды и мёд. Ложки висели на специальном крючке, который Тихоня собственноручно вбила в стену — причём вбила так ровно, что гномы потом долго осматривали работу и одобрительно хмыкали: в самый центр доски попала, не промахнулась. На окне появилась занавеска — белая, стираная-перестираная, но с любовью отглаженная (я потом нашла на подоконнике чугунный утюг, ещё тёплый), с каким-то замысловатым узором: колосья и маленькие цветочки, явно не здешней работы.
— Нравится? — спросила Тихоня, выглядывая из-за печи. Глаза её блестели — чёрные, как две смородины, — морщинистое лицо раскраснелось от усердия, и на лбу блестела крошечная бисеринка пота.
— Очень, — сказала я искренне, и мой голос прозвучал чуть хрипло — от утренней неожиданности и от того, что кто-то старался для нас так, будто мы самые родные люди на свете.
— Это я из старой наволочки перешила. Всё равно лежала без дела в сундуке, мыши чуть не погрызли. Нитки у Альвы попросила, она добрая, не отказала, ещё и иголку дала острую. А узор — по памяти, у нас в старом доме такие же были, на кухне, над раковиной. Хозяйка очень любила.
За завтраком — горячая гречневая каша с маслом, вчерашние пироги, разогретые в печи, и травяной чай с мятой — все отметили, что в кухне стало как-то светлее. Будто стены раздвинулись, будто потолок стал выше, будто солнечный свет нашёл новую щель и залил те углы, которые раньше вечно оставались в тени. Даже угрюмый Астор одобрительно крякнул (а крякал он редко, только когда был по-настоящему доволен), подул на ложку с кашей и попросил добавки — второй раз за десять лет, как Ситор потом шепнул мне.
Гномы, надо сказать, к домовушкам отнеслись с уважением — признали в них собратьев по ремеслу. Астор даже отломил кусок от своего завтрака и протянул Тихоне: «Ешь, сила нужна». Тихоня, узнав, что гномы мастера на все руки, тут же организовала с ними совместный проект: новые полки в кладовой.
— У вас же там всё в мешках, навалом, один на другом, — сказала она, всплеснув руками так, что рукава её кафтанчика взметнулись. — Так нельзя! Мыши заведутся, моль, сырость от стен потянет. А крупа-то дышит, ей воздух нужен. Нужно полки, ящики, подписи. Всё должно лежать на своём месте, как книги в библиотеке.
Гномы зауважали её ещё больше. Ситор даже шапку снял, когда Тихоня проходила мимо — жест неслыханного почтения. Астор уже прикидывал чертёж на клочке бересты.
Хлопотунья в конюшне развернулась не хуже. Мартен, который первым зашёл проведать Бурю — он всегда заходил первым делом с утра, с куском хлеба или яблоком в кармане, — вышел оттуда с таким выражением лица, будто увидел привидение или встретил старого друга, которого считал погибшим.
— Там... там порядок, — сказал он ошарашенно, оглядываясь на дверь конюшни, будто не веря своим глазам. — Я не знал, что там может быть порядок. Я думал, конюшня — это место, где вечно сено на полу и сбруя на гвозде.
Мы пошли смотреть. Конюшня, вечно пропахшая сеном и лошадиным потом (к этим запахам мы привыкли, перестали замечать), сияла. Буквально. Стены, почерневшие от времени, были выметены чистой метлой — паутина исчезла из углов, доски протёрты влажной тряпицей. Пол подметён до блеска, ни соломинки, ни камушка, ни засохшего комка грязи. Сбруя — уздечки, чересседельники, подпруги, — которая раньше валялась в ящике вперемешку, теперь развешана на крючках по размеру: маленькие слева, большие справа, кожа смазана маслом и не скрипит. Буря стояла в чистом деннике, на свежей, душистой соломе — солома была мелкая, мягкая, без единого жёсткого стебля, — и довольно жевала яблоко, прикрыв от удовольствия глаза.
— Я люблю, когда чисто, — сказала домовушка, появляясь из-за спины лошади. Она была маленькая, ниже Буриного плеча, и в руках держала скребницу — старую, но начищенную до блеска. — И лошадь любит. Верно, Буря?
Буря всхрапнула — негромко, довольно — и ткнулась носом в плечо Хлопотуньи. Та засмеялась — звонко, по-детски, так что эхо отозвалось под крышей конюшни, — и погладила лошадь по морде.
В последующие дни домовушки занимались каждой комнатой. Тихоня ходила по дому с тряпкой и метёлкой — не просто так, а с толком: где подвинуть, что протереть, что переложить. В общей зале она переставила мебель — сдвинула лавки ближе к очагу, стол развернула по-другому, туалетный столик убрала в угол, — так, что стало просторнее, и в углу, у окна, возникло уютное место для вышивания: старое кресло, пуфик под ноги, корзинка с нитками на маленьком столике. Туда сразу переселились Альва и Лина, и теперь они проводили там часы, переговариваясь тихо-тихо. В спальнях появились чистые тряпицы на подушках — вышитые, с красно-белым узором, — а на подоконниках — маленькие глиняные горшочки с сушёными травами, чтобы «воздух был хороший, чтобы спалось сладко и снились добрые сны».
Ильмина, которая поначалу относилась к домовушкам с эльфийской снисходительностью — мол, мелочь, что они понимают в настоящем умении, — уже на третий день прониклась к Тихоне глубоким, почти ученическим уважением.
— Она знает травы лучше меня, — призналась эльфийка за ужином, помешивая ложкой в своей тарелке и глядя в сторону кладовой, где Тихоня возилась с банками и мешочками. — Не те, что в лесу растут, не лесные, а домашние — от моли, от сырости, от дурного глаза. От мышей. От огня. Я таких рецептов не знала — эльфы с домом не так тесно связаны. А она — да. Она из земли домовой травы знает.
Эльза, которая всегда была главной по хозяйству, поначалу ревновала. Я видела, как она хмурится, когда Тихоня перебирает запасы, как поджимает губы, когда домовушка переставляет горшки на полках. Но когда Тихоня помогла ей перебрать запасы и обнаружила в дальнем углу, за мешком с мукой, почти забытый, прижатый к стене мешок с подгнившей крупой — гниль уже пошла снизу, запах появился едва уловимый, но Эльза пропустила, занятая другими делами, — орчиха сдалась.
— Ты молодец, — сказала она сухо, с достоинством, но без обычной суровости, даже с какой-то неуклюжей теплотой в голосе. — Я не доглядела. А ты доглядела. Оставайся. Делай, что считаешь нужным.
Тихоня расплылась в улыбке — во всё своё морщинистое лицо, так что глаза превратились в щёлочки, а щёки стали похожи на печёные яблоки. Она кивнула, поджала губы — так, чтобы не заплакать от неожиданной радости, — и быстро-быстро заморгала. А потом сказала тихо, одними губами: «Спасибо, матушка Эльза. Не пожалеешь». И убежала обратно в кладовую — перебирать гнилую крупу, выкидывать испорченное, а хорошее пересыпать в чистые холщовые мешочки, которые она сама сшила ночью при свете лучины.
Ольгерра долго присматривалась к домовушкам — вампирша ко всем относилась с подозрением, даже к тем, кто прожил в усадьбе не один месяц, а этих, новых, маленьких и шустрых, она первое время провожала взглядом, полным холодной настороженности. Но на четвёртый день, когда Хлопотунья принесла ей из конюшни тёплое одеяло — из старых, но чистых лоскутов, сшитых вместе плотным, аккуратным стежком, с бахромой по краям, — Ольгерра не удержалась от улыбки. Редкой, короткой, но настоящей.
— Спасибо, маленькая, — сказала она, принимая одеяло и проводя пальцами по шву (оценивая работу, но скорее просто поглаживая). — Ты даже не боишься меня?
— А чего бояться? — удивилась Хлопотунья, склонив голову набок и прищурив один глаз. — Ты добрая. Ты дом защищаешь, по ночам границу обходишь, никого чужого не пускаешь. Значит, наша. Своя. А своих мы любим и не боимся.
Вампирша после этого разговора стала чуть мягче. Не то чтобы она начала улыбаться при встрече или вступать в долгие беседы, но в её взгляде, когда она смотрела на домовушек, появилось что-то тёплое, почти материнское. Тоже признак уюта, когда даже та, кто по природе своей ближе к холоду, оттаивает.
Лина домовушек обожала. Она бегала за ними хвостиком — с утра и до вечера, от кухни до конюшни и обратно, — помогала переставлять мелочи, подавала нитки, когда Тихоня штопала (доставала из корзинки нужный цвет и протягивала прямо в руки), и приносила сено, когда Хлопотунья меняла подстилку Буре, ухватив охапку обеими руками и таща её, смешно переваливаясь через сугробы. Девочка расцвела — в доме появились те, кто был ростом с неё и смотрел на неё не как на ребёнка, которого надо оберегать и кормить, а как на равную помощницу, почти взрослую.
— Тётя Тихоня, а вы научите меня так же красиво занавески вышивать? — спрашивала Лина, усаживаясь рядом на низенькую скамеечку.
— Научу, маленькая, — отвечала Тихоня, не отрываясь от работы, и её морщинистые пальцы мелькали над тканью. — Только у тебя уже хорошо получается. Альва вон как хвалила, сказала, что за месяц ты так научишься, что её саму переплюнешь
— А вы, тётя Хлопотунья, а почему вас так назвали? — обращалась девочка к другой, когда встречала её во дворе.
— Потому что я хлопотунья, — засмеялась та, поправляя платок на голове поплотнее — на улице морозно было, и домовушка куталась в большой шерстяной платок, подаренный Эльзой. — Всё время в хлопотах: то сено убрать, то воду принести, то скребницу на место положить. Скучно мне сидеть без дела. А ты у нас тоже хлопотунья будешь.
К концу недели усадьба преобразилась. Даже старые, обшарпанные стены, с которых местами облезла побелка, а в углах темнела от времени древесина, казалось, дышали теплом — не только от печей, но от того особого, домашнего уюта, который создают мелочи. В кладовке царил идеальный порядок: Тихоня подписала каждый ящик, каждую банку, каждую полку — уголёк на берестяной бирке, понятный и нам, и ей: «МУКА РЖАНАЯ», «ГРЕЧКА», «ТРАВЫ ЛЕСНЫЕ», «МЁД (ДВЕ БАНКИ)». В конюшне было так чисто, что Мартен, заходя, невольно вытирал ноги о половик, постеленный у входа, и смущённо оглядывался, будто попал в чужой дом. В общей зале появились новые половики, сплетённые Хлопотуньей из старых тряпок — полосатенькие, мягкие, тёплые, под ногами было приятно ступать босиком. На подоконниках в маленьких глиняных горшочках цвели сухоцветы — бессмертник и златоцвет, — и казалось, что даже они ожили от того внимания, которым окружил их чей-то заботливый взгляд.
Я сидела вечером у камина — в старом кресле, которое Тихоня переставила ближе к огню и положила на сиденье новую подушку, набитую сушёной мятой, — смотрела на огонь и слушала. В доме тихо напевала Тихоня. Не громко, будто сама для себя, мелодию без слов, похожую на колыбельную. Из конюшни доносилось довольное урчание Хлопотуньи, смешанное с мягким фырканьем Бури. Где-то наверху скрипнула половица — это Ольгерра перед ночным обходом проверяла ставни. И во всех этих звуках, переплетавшихся друг с другом, было нечто такое, отчего сердце сжималось от нежности.
И я думала: вот оно. То, чего не хватало. Не просто стены, не просто крыша над головой, не просто запасы еды и оружие для защиты. А дом. Живой, дышащий, любящий. Место, куда хочется возвращаться. Где ждут. Где каждый уголок — чей-то труд, чья-то забота, чьё-то сердце.
— Хорошо у нас стало, — сказала Эльза, присаживаясь рядом на низкую скамеечку, поджав под себя ноги и протягивая руки к огню. В её голосе не было обычной суровой хрипотцы — он был мягким, почти ласковым.
— Хорошо, — согласилась я. И посмотрела на неё. На её лицо, которое в отсветах камина казалось моложе, спокойнее. — Так хорошо, как не было с самого начала.
За окном мороз рисовал узоры на стёклах — причудливые, папоротниковые, и эти белые листья на чёрном фоне ночи казались волшебным садом, застывшим в ожидании весны. Но внутри было тепло. И, кажется, даже старые камни улыбались — той улыбкой, которую не увидишь глазами, но чувствуешь изнутри, всем существом.
Я откинулась на спинку кресла, подтянула одеяло — то самое, лоскутное, что Хлопотунья сшила для Ольгерры, а она отдала мне, сказав: «Мне не нужно, я сплю одетой, а вам пригодится», — и закрыла глаза. Каминные угли тихо потрескивали, рассыпая красные искры. Где-то очень далеко, на самой границе слышимости, лес вздохнул — не угрожающе, а устало, как живое существо, укладывающееся спать после долгого дня.
Мы были дома. Все. И те, кто пришёл недавно, и те, кто был с самого начала. И даже те, кто ещё только должен был прийти — они уже чувствовались где-то на подходе, за многие вёрсты, но в этом уютном тепле казалось, что до них рукой подать.
Глава 7
Приглашение пришло на десятый день после того, как в усадьбе поселились домовушки. Утро выдалось морозным, но солнечным — воздух звенел от холода, снег искрился так, что глазам было больно, — и я сидела в общей комнате с кружкой травяного чая, придвинув кресло поближе к окну, чтобы поймать луч света, когда на границе барьера вспыхнул портал. Аккуратный, ровный, не тот дикий разрыв с рваными краями, что открывал лорд Вестон, а изящная калитка из света и теней — как дверь, приоткрытая в гостиную. Сияние было холодным, голубоватым, с золотыми прожилками по краям, и оно не дрожало, не пульсировало, а стояло ровно, как маяк.
Из него вышел молодой мужчина в ливрее императорского двора — строгий, подтянутый, с печатью на поясе (серебряный двуглавый орёл на цепочке из тёмного металла), в сапогах из чёрной кожи, ни одной снежинки на плечах — портал переносил аккуратно, без лишних неудобств. Он поклонился барьеру — низко, почтительно, но без подобострастия, — дождался, пока Ольгерра, вышедшая на крыльцо с самым невозмутимым видом, откроет проход, и приблизился к крыльцу, ступая по хрустящему снегу. Гонец был невысок, светловолос, с острым, птичьим лицом и спокойными серыми глазами, которые смотрели внимательно, но не нагло.
— Хозяйка, — он склонился в глубоком поклоне, коснувшись правой рукой груди, — его величество император Аларик Третий шлёт вам привет и просит принять это послание.
С печатью я справилась сама: золотое сияние, вырвавшееся из кончиков пальцев, нагрело сургуч так быстро, что он пошёл пузырями на глазах, и вскрыло его быстрее любого ножа, не повредив ни бумагу, ни шнур. Гонец не удивился, только уважительно склонил голову, заметив, как легко чужой силе поддалась императорская защита.
Послание было написано на плотной бумаге кремового цвета, с золотым тиснением по краям — мелкие листья аканфа по углам, — витиеватым, каллиграфическим почерком придворного писца, с таким количеством завитушек, что разбирать строки приходилось медленно, по слогам. Но суть была проста: через две седмицы во дворце состоится празднование тридцати пятилетия наследника престола, кронпринца Эдвина. Император просит Хозяйку Покинутых земель почтить торжество своим присутствием. Неофициально — для беседы и знакомства, без протокола, с почтением. Внизу стояла личная подпись императора — размашистая, с крупным росчерком, и маленькая печать: личный перстень с рубином.
— Передайте его величеству, что я принимаю приглашение, — сказала я, и гонец, поклонившись вторично — уже не так глубоко, но всё ещё почтительно, — исчез в портале, который схлопнулся за ним без звука, оставив только слабый запах озона и расплавленного металла.
Мы зашли в дом, расположились на кухне: кто на лавках, кто прислонившись к печи, кто просто стоял, облокотившись на стол. Эльза разлила свежий чай, и пар от кружек смешивался с морозным дыханием, ещё не успевшим выветриться из одежды.
И сразу же в комнате повисла тишина. Все смотрели на меня — гномы, нахмурив лбы, Альва с застывшей иголкой в руках, даже Тихоня, которая мыла посуду в углу, замерла у корыта с мокрой тряпкой.
— Во дворец, — протянул Астор, почесывая бороду медленным, задумчивым жестом. — Это серьёзно. Не шутка.
— Скорее, вежливость, — заметила Ольгерра, отставляя кружку и складывая пальцы домиком. — Император старый, опытный лис. Он хочет видеть Хозяйку своими глазами. Убедиться, что слухи не врут, что та, о которой шепчутся все маги и все лорды, действительно существует и действительно так сильна.
— И показать, что он с ней считается, — добавила Иррига, которая в делах дипломатии разбиралась лучше многих — голос у неё был спокойный, рассудительный. — Пригласить на семейный праздник — это жест. Не аудиенция в тронном зале с сухими протокольными фразами, а именно семейный ужин, танец, вино. Он не просто признаёт вас, он включает вас в ближний круг.
Я кивнула. Всё это я понимала и без пояснений, внутренним чутьём, которое с каждым днём становилось всё острее. Но одно дело — понимать, другое — ехать в столицу, в мир, где меня никогда не было, где я была никем, а теперь буду Хозяйкой. Золотое солнце под рёбрами пульсировало ровно, но чуть быстрее обычного — волнение, хотя я старалась его не показывать.
— Платье нужно, — сказала Эльза, нарушая затянувшееся молчание. Голос у неё был твёрдый, как всегда, когда речь заходила о деле. — Не в этом же тулупе перед императором являться. И не в старом платье, в котором вы в первый день пришли.
Иррига и Эрга переглянулись. Долго, с каким-то молчаливым, внутренним диалогом, одними бровями и едва заметными кивками. В их глазах загорелся профессиональный азарт — тот самый огонь, который вспыхивает у мастера, когда он чувствует, что сейчас создаст нечто особенное.
— Ткань у нас есть, — сказала старшая горгулья, аккуратно откладывая в сторону шитьё, которое держала в руках. — Та, что император прислал. Шёлк тёмно-синий, с серебряной нитью, мы берегли его для особого случая. Пришёл случай.
— Думаете, тот самый? — спросила я, чувствуя, как по спине бегут мурашки.
— Тот самый, Хозяйка, — кивнула Иррига, и её янтарные глаза сузились в довольной, почти хищной улыбке.
И началось. Шитьё заняло четыре дня. Иррига и Эрга работали с утра до ночи, почти не отдыхая — только наскоро глотали горячий суп и снова брались за иглы. Кроили на большом столе в общей комнате, расстелив ткань во всю длину, сметывали грубыми белыми нитками, примеряли на меня по нескольку раз — то подол длинен, то рукав широк, то плечи сползают, — распарывали и начинали заново. Лина вертелась рядом, подавая нитки, иголки, булавки с серебряными головками, раскладывая их по цветам на маленьком подносе. Альва помогала с вышивкой — по подолу и рукавам должны были пойти серебристые лесные узоры, те самые, что она так любила: тонкие ветви с мелкими листьями, переплетённые с лесными колокольчиками и шишечками ольхи. Даже Тихоня, домовушка, внесла свою лепту: она выстирала и накрахмалила нижнюю сорочку из тонкого льна — сорочка стала жёсткой, гладкой, почти как картон, — чтобы платье легло идеально, ни одной складочки, ни одного залома.
Платье получилось необычным. Я замерла перед мутным зеркалом — старым, в потёках, с облупившейся амальгамой по краям, — не узнавая себя.
Тёмно-синий шёлк переливался в свете свечей глубокими, бархатными оттенками — то почти чёрный, то яркий, как ночное небо над морем. Серебряная нить мерцала, вышитая по вороту стоячим, аккуратным воротничком, по манжетам узкой каймой, по подолу широкой, плавной волной, уходящей вверх по бокам почти до талии. Листья, ветви, лесные колокольчики — те самые, что Альва рисовала на вышивках, теперь струились по ткани, словно живые, словно лес сам сплёл этот узор, а мы лишь перенесли его на шёлк. Платье было строгим, но нарядным, с длинными рукавами, сужающимися к запястью, и скромным вырезом, который прикрывала тонкая вставка из того же шёлка, но в три сложения. В нём чувствовалась сила. Не роскошь, не богатство, не придворное жеманство — а достоинство. Спокойное, уверенное, как у того, кто знает себе цену и не нуждается в чужих подтверждениях.
— Хозяйка, — тихо сказала Эрга, поправляя складку на плече дрожащими пальцами — она устала, но глаза её светились гордостью. — Вы прекрасны.
— Ты прекрасна, — поправил её голос из дверного проёма. Чуть хриплый, удивлённый.
Верн.
Я обернулась. В дверях стояли все жители усадьбы. Даже Хлопотунья прибежала из конюшни, на ходу вытирая руки о фартук, встала на цыпочки, чтобы лучше видеть. Лина смотрела на меня с таким восхищением, будто я была королевой — нет, не королевой, чем-то большим: сказкой, ожившей у неё на глазах.
Я посмотрела в зеркало ещё раз. Там стояла женщина в тёмно-синем шёлке, с серебряной вышивкой, с прямой спиной и спокойным взглядом. Свет свечей переливался в её глазах — в моих глазах, — и в них не было страха. Только ожидание. Только готовность.
— Что ж, — сказала я, поворачиваясь к ним всем. В зеркале за моей спиной отражалась тёмно-синяя ткань, мерцающая серебром, и моё собственное лицо, которое выглядело спокойнее, чем я себя чувствовала. — Похоже, в столицу я еду. И еду не с пустыми руками.
— Теперь точно император удивится, — сказал Верн, и Альва пихнула его локтем в бок — не сильно, так, для порядку, — но сама улыбалась, прикусив губу, чтобы не рассмеяться вслух.
— Дорога займёт полдня, — задумчиво произнесла Ольгерра, отходя от дверного косяка и проходя в комнату. В её голосе слышалась спокойная, профессиональная расчётливость — как у картографа, прокладывающего маршрут. — Порталом, конечно, быстрее — меньше часа, — но вас должны встречать с почётом. Не как срочный курьер, а как гостья. Лорд Вестон прислал уточнение с вечерним гонцом — император вышлет экипаж к границе Покинутых земель, к старому тракту, где кончается ваша власть и начинается его. Дальше — придворный церемониал, но без излишеств. Император обещал: никаких коленопреклонений.
— Я поеду одна? — спросила я, хотя ответ знала почти наверняка.
— Нет, — почти хором ответили несколько голосов. Астор, Ольгерра, Иррига, даже Тихоня из своего угла.
— Я с вами, — сказала Ольгерра. — На всякий случай. Вампирша при дворе — не редкость, многие лорды содержат таких советников. Меня не тронут, но я буду рядом.
— И я, — добавила Иррига, выступая вперёд из полутьмы. — Как телохранитель. Горгулья в человеческом облике никого не удивит — воины из нашего народа иногда служат в императорской гвардии. Я буду тихой, молчаливой и незаметной.
Я хотела возразить — сказать, что справлюсь сама, что не стоит никого подвергать риску, — но поняла, что спорить бесполезно. Да и сама чувствовала, глубоко внутри, под золотым солнечным пульсом, что одной ехать в незнакомый город, пусть и с благими намерениями, будет тяжело. Слишком много неизвестных. Слишком много глаз.
— Тогда собираемся, — сказала я, снимая платье, чтобы не измялось до утра. Эрга подхватила ткань бережно, как младенца, и унесла в кладовку, где платье повесили на деревянные плечи, укрыв простынёй.
Последний вечер перед отъездом мы сидели в общей комнате. Все, как всегда — гномы у печи, Альва с Верном на лавке, Эльза у стола, Мартен с Ирригой плечом к плечу, Лина на полу с вышиванием, — но было в этом вечере что-то особенное. Трепетное, щемящее, как перед дальней дорогой, когда дом вдруг становится дороже обычного. Тихоня испекла пирог с ягодами — с брусникой и клюквой, сладкий, с хрустящей корочкой, которая таяла на языке. Эльза заварила самый лучший чай — не тот повседневный, из сушёных трав, а настоящий, императорский, из зелёного листа, припасённый на особый случай. Гномы говорили тосты — один за другим, поднимая кружки: «За Хозяйку!», «За удачу!», «Чтобы вернулась!». Лина подарила вышитый платок — свой, первый серьёзный труд, над которым она корпела три вечера при свече, высунув от усердия кончик языка: лесные колокольчики по краю синими и белыми нитками, а в центре — буква «А», которую она выводила с особым старанием, перекрещивая стежки по несколько раз, пока не получилось ровно.
— Чтобы помнили, откуда вы, — сказала она, краснея до корней светлых волос, и протянула платок дрожащими руками.
Я прижала платок к груди и пообещала хранить его всегда. Лина шмыгнула носом, уткнулась в плечо матери, и Эльза, суровая Эльза, погладила её по голове своей широкой, шершавой ладонью.
Ночью не спалось. Я стояла у окна в своей комнате, накинув на плечи старый тёплый платок. Снег за стеклом искрился в лунном свете — луна была почти полной, круглая, жёлтая, похожая на медный таз. Лес тянулся к горизонту чёрной, зубчатой стеной, и где-то там, за ним, за несколькими хребтами, за замёрзшими реками, ждала столица. Дворец. Император. Тысячи незнакомых лиц, сотни невыученных правил, десятки ловушек, расставленных нежитью и людьми. Другая жизнь.
— Боитесь? — раздался голос Ольгерры от двери. Я не слышала, как она вошла — как всегда, бесшумно, как тень. Она стояла, кутаясь в шаль — ту самую, тёплую, с длинной бахромой, — и смотрела на меня своими янтарными глазами, которые в темноте светились слабым, внутренним огнём.
— Немного, — призналась я, не оборачиваясь. — Не за себя. За всех. Там всё по-другому. Другие люди, другие правила. Там не рубят топором и не стреляют из лука — там говорят улыбками и кинжалами под плащом.
— По-другому, — согласилась она, подходя ближе и останавливаясь рядом, плечом к плечу. — Но вы — Хозяйка. Не на словах, не по титулу. Вы выжили здесь, в Покинутых землях, куда ни один император не рискнул бы сунуться. Собрали под своим крылом изгоев, прогнали тьму, отстроили дом. Дворцовые интриги вас не сломят.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что я их знаю, — усмехнулась вампирша, и в её усмешке было что-то древнее, усталое и мудрое. — Я провела при дворе триста лет. Видела взлёты и падения, казни и милости, любовь и предательство. И потому что видела, как вы встречали нежить у барьера в ту ночь, когда ветер выл, как раненый зверь. Там было страшнее. Поверьте мне.
Я улыбнулась. Она была права. В Покинутых землях каждый день — битва, пусть не с мечом в руке, а с холодом, голодом, отчаянием. И я выстояла. Мы все выстояли.
— Спасибо, Ольгерра.
— Спите, Хозяйка. Завтра трудный день. Экипаж будет ждать на рассвете — лорд Вестон прислал уточнение, что императорский выезд уже выехал из столицы. Не подведите нас. И себя.
Я легла, укрылась одеялом, которое Тихоня выбила сегодня на снегу, отчего оно пахло морозом и чистотой. Но долго ещё смотрела на потолок, слушая, как в доме тихо посапывают гномы — Астор храпел, Ситор свистел носом, — воркует во сне Хлопотунья, устроившись на сеновале в тёплой конюшне, и шепчет что-то Тихоня, перебирая посуду, — домовушка не ложилась спать, пока всё не было вымыто и расставлено по своим местам.
Завтра — дорога. Новая дорога, новые люди, новый мир за пределами барьера. А сегодня — последняя ночь дома. Последняя ночь, когда